Русачки (Каванна) - страница 158

Немцы всерьез страстно обсуждают эти грандиозные перспективы. Это помогает все выносить. Ибо они, в свою очередь, тоже познали голод. Мандраж, этого у них пока нет. Не совсем, скажем. Фюрер их приучил к чудесам, — вот они и ждут чуда. Даже гигантские красно-черные плакаты, которые повсюду на фоне всепожирающего пламени вопят: SIEG ODER BOLSCHEWISTISCHES CHAOS![30] — не дают им возможности полностью осознать действительность. На следующий день после особенно тяжелых бомбардировок радио объявляет берлинцам о раздаче в исключительном порядке порции сигарет, или ста пятидесяти граммов колбасы, или пятидесяти граммов настоящего кофе в зернах (Bohnen Kaffee), или пол-литра шнапса. Полагаю, что где-то существует ведомство, которое все это рассчитывает, с расценками, тарифами, эквивалентами: двадцать тысяч убитых приравниваются к десяти сигаретам, например. В противном случае бодрость трещит по швам. Сколько, вы говорите, за эту ночь? Девять тысяч девятьсот пятьдесят убитых? Ах, нет, мне очень досадно, но если меньше десяти тысяч, — никаких подарков. И что же, приходится думать, что это действует, раз действует.

Зима 1944–45 была зверски лютой. Термометр застревал на минус двадцати, иногда спускаясь до тридцати. В лагере рацион угля был сокращен до трех брикетов торфа — eins, zwei, drei, los! — на барак в сутки. Мы дополняем за счет того, что ходим тибрить дрова в куче развалин, в которую превратились дома рабочих по соседству с лагерем. Соструганные вровень с землей за одну только ночь четырехтонными торпедами (четыре тонны, это утверждают военнопленные, военные дела — это их специальность). Щебень взъерошился всякого рода деревяшками, балками, паркетинами, дверьми, мебелью, организуем ночные вылазки, выстраиваемся цепочкой, сварганили невидимый лаз в заборе, мандраж страшенный, PLUENDERER WERDEN ABGESCHOSSEN, зловещая надпись лучится под лунным светом, отдать концы из-за каких-то досок, обидно, но те здоровые мудилы с повязками на рукаве, не станут же себе они отмораживать яйца по ночам, так что не волнуйся, а эта мелкая выслуживающаяся срань из гитлерюгенда, если подвалит таких парочка, можно им и темную устроить, шито-крыто, и пусть идут потом рассказывать это дяде Адольфу, гадючье семя! Прячем краденые дрова под тюфяками, поддерживаем адский огонь, печь аж темно-красная, вся раскалилась, искры летят из трубы, — у лагерфюрера, видно, другие заботы.

Появились очереди. «Так им и надо, проклятым! Теперь уже их черед!», — издеваются ребята. Везет же им, имеют хоть чувство мести! Это, наверное, помогает. Но от того, что желудки у фрицев страдают, мой-то не наполняется. Видеть, как рушатся немецкие города, как плачут немецкие матери и плетутся на костылях немецкие инвалиды войны, не утешает меня за французские города в развалинах, за французских матерей в слезах и за французов, изрубленных шрапнелью, — как раз напротив. Любой город, который умещвляют, — это мой город, любая плоть, которую подвергают пыткам, — это моя плоть, любая мать, которая вопит над трупом, — это моя мать. Смерть не утешается чужой смертью, одно преступление не оплачивает другого преступления. Только гнусным мудилам нужно, чтобы существовали другие сволочи, чтобы быть еще большими сволочами, да еще чтобы была чиста их совесть… Но здесь, кажется, я повторяюсь.