Русачки (Каванна) - страница 7

говорит мать, как ей кажется, по-французски, — надо его понимать, ведь он перенеш трепанацию черепа, когда был бамбино, так сто с голловой у него — не все дома, потому сто вот. Но он не жлой, ничутто не жлой, дуракко только, этто да, а такко не жлой, ничутто…»

Куда это меня занесло? Далеко она, наша улица Святой Анны, за тысячу километров уже небось, а детство мое еще дальше. Вот и уселся на деревянное сиденье, выточенное точно по контуру человеческой задницы, для достоинства это лучше, чем дощатый пол в вагоне для скота, ну а насчет комфорта — напрасно надеялся. Зажаты мы вшестером в одной полке на четверых, напротив меня — высокий курчавый белобрысый парень, переросток, растерянный, как теленок, только что отлученный от матери, пугливый, грустный до смерти, такой грустный, что даже спит грустно, а спит он все время. Все мы пытаемся спать, но ему хотя бы это удается. Взвалил он на меня свои ботинки, здоровенные бутсы, бронированные носорожьей кожей, насаженные, как молотки, на концы его худых бесконечных карандашей, сварганенных целиком из массивной мозговой кости, с наклеенной сверху кожей, положил он их мне на ляжки, вперил в живот, прямо в мякоть, а до этого, гад этот, вляпался в дерьмо полным лаптем, я только что это понял, вдруг, — откуда это так разит, — и вот у меня весь этот пласт желтой срани прямо под носом, и плащ весь, все лапы в ней замарал, так я старался сбросить с себя эти его говенные ботинки, здоровенного такого засранца, — так вот откуда воняет, и вдруг соображаю, что наверно и рожу себе изгадил, стремясь заслониться от света.

Никому не сдвинуться, — ни мне, ни ему, — никому! У каждого ноги на ляжках соседа напротив, двое-трое лежат на полу между сиденьями, под сводом из человеческих ног, не считая тех, кто устроился в багажных сетках. Коридор набит так же. Ссым мы все в миску по очереди и передаем ее из рук в руки. Опорожняется миска через окно. Чтобы посрать, — и речи не может быть. Если от этого его ботиночного дерьма меня в конце концов начнет рвать, плеснет это прямо, горизонтально, — а уж в кого попадет, тому и достанется. Попробуй засни тут… Что мне запомнилось от этого путешествия, так это прежде всего запах раздавленного дерьма, да башка этого здоровенного растерянного младенца, его совершенно трехнутый вид, каждый раз, когда толчок вагона будил его и он неожиданно приходил в себя.

Тормоза пищат, железки громыхают, пар сплевывается, буфера стукаются… Еще несколько рывков — и полная неподвижность, и тишина. Вот и опять стоим. В трехсотмиллионный раз. Застряли в гнилом захолустье. Трехсотмиллионное гнилое захолустье в этой гнилой стране. Один их тех, кто ближе к окну, орет, весь возбужденный: «Эй, парни!» Значит, что-то еще может кого-нибудь возбуждать в этом сером брандохлысте? Да я и смотреть не стану! Смотреть нечего. Одна только серость. Земля, небо, бараки, шмотье, ряшки… Серость сочится водой. От одной только мысли об этом она уже льет за шиворот, просачивается между пальцами ног. Передергиваюсь. Германия серая и промокшая, как шарфик на шее бродяги. Как им не грезить войной в такой дыре?