Слова кюре не удивили меня. Уж я-то знал Робинзона. У него были прискорбные, неблагодарные задатки. Но еще меньше я доверял аббату. За все время его рассказа я даже рта не раскрыл, так что все его признания ни к чему не привели.
— Должен признаться, доктор, что ваш друг, несмотря на свое теперешнее легкое и приятное материальное положение и, с другой стороны, близкий и счастливый брак, обманывает наши ожидания. Им опять овладела злосчастная страсть к беспутным выходкам, которая вам известна за ним по былым временам. Что вы скажете о подобных настроениях, дорогой доктор?
В общем, насколько я понял, Робинзон у себя в Тулузе только и думал, как послать все к черту, что сперва обижало невесту и ее мать, а затем стало для них причиной горя, которое нетрудно себе представить. Вот о чем аббат Протист и явился поставить меня в известность. Все это, разумеется, внушало мне серьезную тревогу, но я твердо решил молчать и ни за какие деньги не встревать в дела этой семейки… Разговор не получился, и мы с аббатом довольно прохладно расстались на трамвайной остановке. Когда я вернулся в лечебницу, на душе у меня было беспокойно.
Вскоре после этого визита мы получили из Англии первые известия от Баритона. Открытки. Затем он написал нам еще несколько ничего не значащих строк из разных мест. Из открытки без текста мы узнали, что он перебрался в Норвегию, а еще двумя-тремя неделями позже нас полностью успокоила телеграмма из Копенгагена: «Доплыл отлично».
Как мы предвидели, отсутствие нашего хозяина было дурно истолковано в самом Виньи и округе. Для будущего лечебницы мы сочли за благо свести к минимуму объяснения по поводу отсутствия Баритона как в разговорах с нашими больными, так и с окрестными коллегами.
Прошли еще месяцы, осторожные, смутные, молчаливые. В конце концов мы вообще перестали упоминать о Баритоне. К тому же от воспоминаний о нем нам делалось как-то стыдно.
И опять вернулось лето. Мы просто не могли все время торчать в саду, присматривая за больными. Чтобы доказать себе самим, что наперекор всему мы таки отчасти свободны, мы отваживались порой доходить до берега Сены, просто так, для прогулки.
За насыпью на другом берегу начинается равнина Женвилье, просторная, серая и белая, где в пыли и тумане неясно вырисовываются заводские трубы. Почти рядом с бечевником, у самого входа в канал, есть бистро для речников. Желтый поток воды накатывается на шлюз.
Мы часами смотрели вниз на него и вбок на длинную топь, запах которой незаметно доползал до шоссе. Привыкаешь ко всему. Грязь на болоте давно утратила цвет — такая она была застарелая и столько раз переворашивалась разливами. Летними вечерами, когда розовеющее небо настраивало на сентиментальный лад, грязь выглядела даже безобидной. Мы ходили туда на мост слушать аккордеоны, звучащие с барж, которые ожидали у ворот шлюза, когда над рекой окончательно расстелется ночь. Особенно часто музыка доносилась с барж, идущих из Бельгии; они всегда расцвечивают пейзаж своим желтым и зеленым цветом, а на палубах их сушится прикрученное веревочками белье и малиновые комбинации, раздувающиеся и хлопающие на ветру.