Дневники 1928-1929 (Пришвин) - страница 412


В 1928 году у Пришвина появляется ощущение некоторого перелома в отношении к культурному наследию («услыхал от одного учителя, что на рабфаке он преподает детям рабочих Тургенева. Смеясь, рассказывал учитель, что знаменитые тургеневские образы девушек рабочие именуют девчонками и шмарами… пусть под кличками шмар и девчонок войдут в сознание рабочих тургеневские, пушкинские, толстовские женщины, все равно, вслед за этим и все войдет, чем жили мы, и дальнейшие этапы революции будут состоять в усвоении самих культурных ценностей»). Смысл присутствия в официальной культуре — желание публиковаться — получает культурную подоплеку («испытал на себе незримую передачу культурой энергии»).

В этом же 1928 году Пришвин впервые с такой определенностью указывает на свою «тщательно скрываемую ненависть к «публичности», к среднему читателю» и пишет о «предназначении своих книг друзьям, которых немного теперь, в надежде, что когда-нибудь их будет больше». Понимание своего читателя как друга означает установку на диалог, на дискурс, тут не «образ читателя», а сознательная установка на определенный тип человека; такое отношение исключает любой — классовый, идеологический, образовательный и пр. ценз, оно включает и писателя, и деревенского мальчика, которым он дает прочитать свой рассказ, — реакция и того и другого одинаково радует его.


В 1928 году появляются некоторые признаки того, что прошла идейная горячка послереволюционных лет («окончилась революция»); Пришвин отмечает факт перерождения большевистской власти («в замкнутом кругу марксистский материализм выродился в бюрократический идеализм»), он иронически определяет диалектический материализм как «систему ловких выходов из трагического положения», обнаруживает эротический мотив в процессе снижения революционного пафоса («Никак не могу расстаться с мыслью о Семашке как Дон Жуане! И так ведь почти все. Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился»). Последнее является для Пришвина едва ли не основным свидетельством того, что жизнь пересиливает идею или, по крайней мере, способна пересилить («Коснется нас сокровенно желанная жизнь, и тогда религия, поэзия, искусство, служба кажутся тяжким кошмаром… мы за отсутствием жизни отдаемся вере своей, поэзии, науке и находим в этом счастье свое… останавливаются на этом «взамен» и являются гасителями жизни… истинное творчество не идет против жизни… Внимая эросу жизни, искусство, может быть, сделалось более реальным, чем изгаженное бытие, и в этом бытии было истинным светом»).