«Мне ли не пожалеть…» (Шаров) - страница 49

Совсем иной была Бальменова, и немудрено, что Лептагов очень рано стал ее выделять из остальных хористов. У Бальменовой было очень глубокое и красивое меццо-сопрано, причем прекрасно разработанное. С трех лет с ней занималась бывшая примадонна Мариинского театра и так успешно, что еще два года назад в семье считалось, что она будет профессиональной певицей. Ее даже собирались послать учиться в Милан. На этом настаивала мать Бальменовой, у которой тоже был превосходный голос, но отец, выходец из семьи сектантов, год поколебавшись, поставил на этих проектах крест. Бальменова, по ее словам, приняла решение отца без особого сожаления. Пение не представлялось ей тем делом, которому стоило посвятить жизнь. Через год же она ушла к эсерам, и вопрос сам собой закрылся.

В детстве, если не считать нервов, она была вполне обычным ребенком. Она любила вспоминать своих нянь, жизнь на даче, гимназию, дом, жить ей никогда не было особенно просто, и не только потому, что отношения матери с отцом складывались нелегко. И все равно она была переполнена этим: обновами и сластями, праздниками и любительскими спектаклями — и могла рассказывать о них часами. Лептагов любил слушать ее истории про первые бальные туфельки, сшитые с большими бантами, которые она как талисман хранила до сих пор, даже привезла сюда в Кимры, и про то, как в другой год на рождественском балу (ей тогда было одиннадцать лет) она играла Золушку — все это было хорошо и мирно, и так же светло, как Лептагов помнил собственное детство.

В своих рассказах она была похожа на очень многих, но стоило ей запеть, стоило ее голосу появиться на свет Божий, он как бы брал ее за руку и выводил из этого ряда. Она погружалась, уходила в себя совсем другую, даже как будто там терялась, и бывали репетиции, когда Лептагову казалось, что ему так и не удастся дозваться, выманить ее обратно. Несчастная, всеми брошенная, она плутала, не умела найти выход, и это было особенно страшно, потому что для других она была открыта, прозрачна, словно стекло. Сегодня она могла быть переполнена горем, завтра снова радовалась, веселилась как дитя, и то, что это не игра, не грим, не переодевание, тем кто слышал ее пение, было ясно с первой же ноты.

Откуда в совсем еще девочке это было, откуда это бралось, сказать невозможно. Он ничему ее не учил, это было бесполезно и не нужно, но его поражала не ее самостийность, а то, что каждый раз она пела совершенно по-новому, как ни он, ни другие раньше никогда не слышали, и главное, все, что было в ее голосе, было живое — дышало, двигалось. Временами он ее спрашивал, где она взяла то, а где это, спрашивал очень осторожно, потому что боялся спугнуть, боялся, что она об этом задумается и станет сначала думать, что петь, а потом уже петь. Но опасаться было нечего: она пела как сомнамбула и потом как сомнамбула ничего не помнила, и все же то, что это была ее собственная жизнь, вся от корки до корки ее, он мог бы поручиться.