, — со вздохом повторяет он.
Тяжкие его недуги и общее болезненное состояние заставляют с этими печальными явлениями считаться: посетители Владыки боятся его волновать, утомлять, стараются его не раздражать, не прекословить… а если это по неосмотрительности и случается, то потом оказывается, что они были виновниками тягостной ночи или тревожных сердечных явлений.
Некоторые его духовные чада постепенно перестают у него исповедоваться: одни — чтобы его собою не утомлять, другие — чтобы избежать смущающей на исповеди глухоты… Утрату пастырского общения с некоторыми любимыми духовными детьми Владыка воспринимает со скорбью.
Взаимоотношения его с людьми незаметно, но постепенно начинают терять свою живую, легкую и чуткую проникновенность. Еще три-четыре года, и общее болезненное состояние начнет его уводить (тоже постепенно) в тихую замкнутость "санаторского" уклада жизни с неизбежными последствиями такого вынужденного уединения — преобладанием личных переживаний и субъективизмом суждений над полнотою объективного восприятия действительности.
Этот постепенный уход из жизни длился почти шесть лет и имел свои лучшие и худшие дни, но в общем это был период непрестанных физических недомоганий, морально гнетущих переживаний, неизбежно сопутствующих тяжким хроническим недугам.
И все же, несмотря на свои немощи, Владыка еще долго силен духом и руль церковного корабля, хоть и слабеющей рукой, а держит он крепко.
После тревожной зимы 1939–1940 годов, первого полугодия войны, наступает грозный май, за ним — трагедия июня… В несколько дней Париж опустел и стал неузнаваем. Запертый, немой, мертвый… Брошенная на произвол судьбы красота и богатство… Всюду пустыня. Лишь кое-где встречаешь последних, запоздалых беглецов, нагруженных поклажей, в панике бегущих к заставам… Над городом серое, низкое небо, на горизонте клубятся черные, как сажа, тучи: говорят, оставляя город, власти подожгли мазут… В отдалении ухают пушки… С утра ползут противоречивые слухи: не то сдадут столицу без бою, не то предстоят сражения на улицах…
В этот темный, жуткий день я навестила Владыку.
Застала я его в "гостиной", на диване, среди смятых подушек, в будничной потертой ряске. Озабоченный, но спокойный.
— И сам остался и распоряжение священникам дал — приходов не покидать. Нельзя храмов бросать и прихожан, которым деваться некуда. Добрый пастырь — не наемник — от овец "не бегает"… За мной приезжал граф Коковцов, увезти меня хотел, но как паству покидать? Как всех вас оставить?
От слов слабого, больного Владыки веет силой духа и светлым покоем надежды на Бога. Через 30 лет, как когда-то в великолепной Почаевской Лавре, в дни приближения австрийских войск, вновь зазвучал, но теперь уже в Париже, в скромном церковном домике на рю Дарю, архипастырский призыв к мужеству, долгу, к церковной дисциплине… Призыв этот и тогда и теперь воодушевляла надежда на заступление Богоматери. Эту надежду укрепило неожиданно радостное событие. Неизвестная дама-француженка г-жа М., как все, спешно покидавшая Париж, заехала на рю Дарю и передала о. настоятелю икону Феодоровской Божией Матери: икона эта была вывезена г-жею М. из России и бережно у нее хранилась. Прекрасная большая икона в драгоценном окладе. Не на хранение в храм привезла ее г-жа М., а принесла ее храму в дар