Евино яблоко (Макаревич) - страница 29

11

Вся гастрольная жизнь состоит из дороги, а половина дороги состоит из перемещения по дороге железной. Нет, бывают еще авиаперелеты, заряженные заботливым «Аэрофлотом» в нечеловеческое время суток, на самом стыке ночи и утра, поэтому ты прилег подремать, собрав чемодан, часа на два-три от силы, ибо кто же сразу ложится в койку после последнего концерта – а посидеть? И вот сквозь регистрацию и по трапу в самолет, практически не раскрывая глаз, и всегда очень пасмурно и холодно, и ветер лезет за воротник, и вот ты наконец сел в кресло и закрыл глаза окончательно, и сон начинает осторожно обнимать тебя мягкими лапами, и тут стюардесса с ненавистью начинает орать в микрофон, что мы рады приветствовать вас на борту – сначала по-русски, потом по-башкирски, потом, как ей кажется, по-английски, и она орет тебе прямо в ухо, и увернуться невозможно, и голову сверлит одна мысль – за что? И вообще Егор не любил самолет – не за то, что он может упасть, а за то, что скорость его перемещения в пространстве как-то непропорциональна нормальной, земной, человеческой скорости. Триста метров в секунду – что это такое? Это было против природы, и Егор смутно чувствовал, что просто так человеку это с рук не сойдет.

Иное дело – поезд. И пусть он даже старый, полутемный, скрипящий, слишком душный или слишком холодный. Он – земной. И вот все уже в вагоне, и раскидали барахло и инструменты по камерам, и уже решили, в каком купе гуляем, то есть гадим (у директора, конечно, – у кого же еще?), и он уже завалил стол закуской – домашняя баночка с селедкой, еще горячая картошка в фольге, «бородинский» хлеб, огурчики-помидорчики, – правильно комплектует поляну, насобачился, а Дюка еще притащил из дома каких-то невероятных котлет, ему жена навертела, она здорово у него готовит, и Виталик уже приволок стаканы (попробуйте выпросить стаканы у проводника, пока поезд еще стоит, но все в порядке, проводник нас узнал, а потом – на то и Виталик-директор!), и разлить уже можно, но пить еще не пора, поезд не тронулся, это будет неправильно, и все рады друг друга видеть – соскучились, и Дюка, как всегда, пришел с парой новых анекдотов, а Митя где-то скачал последний альбом Планта – он, по-моему, еще и не вышел; и вот поезд вздрогнул и неслышно поплыл от перрона, и – ну, давайте! А потом – почти сразу по второй, за успех, и можно абсолютно расслабиться, потому что в воздухе растворены мир и любовь, и так хорошо будет еще минут сорок, а потом, после пятой, Дюка и Митя, как всегда, затеют спор про музыку, и тут лучше незаметно уйти – спор их неизменно бессмысленный, музыку они любят совершенно разную, а Дюка уже хорош, он в этом состоянии становится надменен, и честный Митя завтра с утра будет дуться, так что праздник окончен, можно идти спать, но сначала – по покачивающемуся коридору со сбитой ковровой дорожкой – в дребезжащий, неожиданно ледяной сортир, а в тамбуре курит барабанщик Борзый с технарями – сколько же он курит, господи, – а ручка сортира мокрая, и на полу набрызгано, и стараешься, проявляя чудеса эквилибристики, наступать где посуше, и нажимаешь заветную педаль, и в черное отверстие, громыхая стыками, рвется ночь. А потом падаешь в пустом пока купе на комковатый матрас, застеленный серой простыней, и снимаешь с себя все-все – еще в школе папа друга-одноклассника Женьки, большой кагэбэшник и рыболов, научил: хочешь восстановиться за несколько часов – сними с себя все-все: одежду, часы, кольца, цепочки, – и накройся простыней. И накрываешься простыней, а сверху – страшным доисторическим одеялом, и оно колет тебя то тут, то там, и маленькая лампочка за головой светит тускло, и читать трудно, а книжка должна быть не очень интересная, иначе не уснешь, а чай стоит рядом с тобой на столике, и он еще почти не остыл, и если его сейчас выпить залпом – ложечка в подстаканнике начнет тихонько звенеть, и вот уже книжка выпадает из рук, и тут надо, не упустив момент и совершая минимум движений, положить ее на столик и быстро выключить свет. Доброй ночи. Завтра великий день – завтра берем Казань!