Щастье (Фигль-Мигль) - страница 24

— Нет, — удивился он. — С чего бы.

— А табличка зачем висит?

— Она давно здесь висит. — Он отпил глоточек, поплыл довольной улыбкой. — Никому не мешает.

— Но кто-то когда-то зачем-то её повесил?

Он кивнул.

— Ну разумеется. Три поколения назад этот бар принадлежал человеку, у которого был заклятый враг, и этот враг был фиговидцем. Понимаешь?

— Не вполне, — сказал я. — Они что, оба ещё живы?

— Если бы они были живы, мы бы здесь сейчас не сидели.

Я сообразил.

— Наследники выполняют волю покойного?

— Какие наследники? Бар перепродавался сто раз кому попало. — Он вздохнул, поморгал, красивый голос стал подчёркнуто терпеливым. — Попробуй понять. Это богатые в Центре берегут свою кровь, родство, мы же — духовную преемственность. Эта табличка — традиция. Традиции нужно сохранять. Это касается и серьёзных вещей, и мелочей — зайди в Университет, ты увидишь, в той же аудитории, ту же скамью, на которой вполне мог сидеть твой прадедушка, и видел он те же самые стены и доску, что и ты сейчас. Зайди в писчебумажный магазин — и тебе продадут чернила и тетради в точности такие, как продавали сто лет назад. Да куда угодно зайди — в аптеку, в булочную, на почту… — Он запнулся. — Бланки для телеграмм второй год другого цвета, — признался он неохотно, с горечью. — Были бледно-фиолетовые, теперь голубые. Спасибо ректору. — Он негодующе смял салфетку. — Чего ждать от внука структуралиста?

Я засмеялся.

— А в Городе бы сказали: «Чего ждать от внука нувориша». Он сам, что, тоже структуралист?

— Это не смешно. Структуралиста в ректоры не выберут, слишком от них натерпелись. Хочешь сигарку? Может, он тайный структуралист. Приятный табак, да? Днём читает лекции по Веселовскому, а ночью, когда никто не видит, конспектирует Леви-Стросса. Теперь ясно?

— И ты веришь в такие вещи?

— Не то чтобы верю. Но мне нечего им противопоставить.

Я присматриваюсь и прислушиваюсь к людям вокруг. Они пьют медленно, говорят много, безостановочно обмениваются чьими-то давно мёртвыми именами. Голоса приглушены; многие держатся чинно, чопорно — как перед зеркалом. Их речь отличалась от того, к чему я привык. Они говорили быстрее, артикулировали чётче, иногда царапали мне ухо непривычно поставленным ударением, из пяти синонимов выбирали самый древний, давно вышедший из употребления даже в Городе, и строили фразу так, что она повисала в воздухе, словно написанная.

Несколько фигур явно выделялись на фоне этого благовоспитанного, подталкиваемого осторожными жестами журчания. Я приметил их сразу: полупьяная компания, в которой разговор то угрюмо погасал, то вспыхивал криками на грани скандала. «Не говори мне про Толстого!!! Не смей сравнивать это ничтожество с Достоевским!!!» — вопил один. «Никакого антропоцентризма! — завывал другой, размахивая пёстрым шарфом, как бичом. — Лучше уж писать от лица козявки или булыжника!» «Да пропадите вы пропадом! — неслось откуда-то из-под стола. — Литературе нужны свежая кровь и большие идеи, а не этот понос о русской классике!» «У кого понос, а у кого запор! — отвечали ему хором. — Ты уже написал первые буквы заглавия, идеолог?»