Он неустанно подмечал ее настроения, переход одного выражения лица в другое, бесконечное разнообразие внешних проявлений. Она бывала игрива, бывала девственно скромна. Иногда — величественная статная матрона, иногда — неугомонный ребенок, требующий новых игрушек. Как прелестна она бывала, примеряя шляпку, или пояс, или платье, которые он намеревался ей купить, как искренне смеялась, восхищаясь собой.
Как мне повернуть голову, так? — спрашивала она немецкого художника, которого Кавалер поселил в доме, чтобы тот написал ее портрет.
Или так?
Входя в комнату, она, подобно знаменитой актрисе, знала, какой эффект произведет на людей ее появление. Это было ясно по той уверенности, с которой она входила, по рассчитанной медлительности, с которой поворачивала голову, прикладывала руку к щеке… вот так. Власть красоты.
Но какой именно красоты?
Не той, двумерной, для которой губительно наличие плоти: это красота линий, скелета, профиля, нежного разреза ноздрей и шелковистых волос. (Та красота, которая, когда пройдет первая молодость, должна придерживаться диеты, усилием воли сохранять стройность.) Эта красота рождена сознанием своего превосходства, классовой самоуверенности. Она говорит, я рождена не для того, чтобы угождать. Я рождена, чтобы мне угождали.
И не той, рожденной уходом, упорством, всяческими ухищрениями… но, в сущности, столь же авторитарной — той красоты, которой приходится отвоевывать место под солнцем, которая ничего не получает даром. Смысл такой красоты в объеме, она должна быть, не может быть ничем иным, кроме как плотью. (И со временем превращается в жир.) Эта красота заявляет о себе полураскрытыми губами, просящими, жаждущими прикосновения. Щедрая красота, тянущаяся к тому, кто ею восхищается. Я могу быть какой угодно, я хочу угождать тебе.
Красота возлюбленной Кавалера — скорее второго типа, наивная и царственная одновременно, — не нуждалась ни в завершенности, ни в полировке. Тем не менее с момента приезда девушка стала еще прекраснее (если такое возможно), ее красота цвела все пышнее, звенела чем-то чувственным, сочным, сверкала на солнце, так не похожем на английское. Возможно, раньше ей именно этого и не хватало — новой обстановки, нового восхищения и даже страданий (она плакала по Чарльзу, она по-настоящему любила его), невиданной прежде роскоши. Возможно, ей всегда следовало быть не скромным алмазиком, переданным на хранение осторожному, нервному дилетанту, обитателю лондонского предместья, чтобы разливать чай за его столом, — а драгоценностью, предметом гордости великого коллекционера.