Михоэлс вернулся с премьеры домой подавленный. Он понимал, чем чревато недовольство высокого гостя.
Но тогда его час еще не настал.
Он настал позже, когда выстрадав все муки своего народа, задыхаясь вместе с ним в газовых камерах, погибая вместе с ним в восстаниях гетто и на фронтах войны — Михоэлс стал совестью советского еврейства.
Его зрители были его паствой. А он — страстный, активный, сострадающий — их пастырем. Но разве мог быть еще один пастырь?
Первая ночь. Зускин непрерывно куда‑то дозванивается. (Сталину, как известно, не спалось, и вся государственная машина работала по ночам.) Наконец он сообщает:
— Нет. Они не разрешают.
Как только пришло страшное известие, Зускин поехал на аэродром за билетами в Минск. Порыв более чем естественный. У него затребовали паспорт (билеты на самолет продавались тогда по паспортам), и тут же отказали, кажется, без всяких объяснений. Ночью он продолжал дозваниваться во всевозможные инстанции и добиваться разрешения вылететь в Минск. Однако, так его и не пустили. И нас тоже.
Двое суток проходят как одна бесконечная ночь.
Телефон непрерывно звонит и кто‑нибудь постоянно отвечает: «Кажется, автомобильная катастрофа».
Четырнадцатое января. Непрерывное мелькание заплаканных лиц. Многие приходят и остаются. Некоторые уходят и возвращаются.
Поздно ночью неожиданно появляется муж Асиной кузины академик Александр Евсеевич Браунштейн. Он находился в санатории в тридцати километрах от Москвы, когда услышал по радио: «Комитет по делам искусств, Комитет по Сталинским премиям, Антифашистский комитет, дирекция Еврейского Государственного театра, Министерство кинематографии СССР с прискорбием извещают о безвременной смерти руководителя Государственного Еврейского театра Соломона Михайловича Михоэлса, которая произошла 13 января и выражают соболезнование семье покойного». Браунштейн не помнит как он оделся и вышел. Поезда не шли из‑за сильных снежных заносов. Но это не остановило его и он отправился в Москву пешком. Вообще у Браунштейна было нарушение органов равновесия, и он не мог передвигаться в темноте. Но он пришел. Весь запорошенный, заледенелый, с трудом шевеля посиневшими от мороза губами, он только бесконечно повторяет:
— Что с ним случилось?
Время от времени то меня, то Нину вызывают к нам наверх, где самые близкие друзья встречают и провожают нескончаемый поток людей. Шостакович, между прочим, рассказывает, что седьмого января, в день папиного отъезда в Минск, вызвали в ЦК Прокофьева, Мясковского, его — Шостаковича, и еще несколько композиторов, и лично товарищ Жданов их сурово отчитал за» пессимизм», «формализм» и прочие вражеские выходки в музыке. Я вспоминаю, что уже на вокзале, седьмого, папе кто‑то об этом рассказал и он мрачно откомментировал: