Бураттини. Фашизм прошел (Елизаров) - страница 39

Никто не застрахован от тюрьмы, сумы и «петушиного угла». В шаламовском очерке присутствует фигура «романиста». Бедолага-рассказчик, камерный Шахерезад, ночами ублажающий блатарей пересказом «Червонных валетов» – за лишнюю порцию супа, за окурок. «Романист», как правило, – интеллигент, политический, изредка одержимый идеей просвещения (вместо «Валетов» он берется за «Анну Каренину», но жанр и публика требуют упрощенной интерпретации, поэтому акцент идет на амуры с Вронским и бросание под поезд).

Главный репродуктор массового искусства в России – Первый канал. Главный заводчик «романистов» и главный романист – Константин Эрнст. Он мало похож на шаламовского персонажа.

В приватных (официальные уже не приветствуются) разговорах о чудовищной пошлости Первого всегда есть оговорка, что Главный – интеллектуал, он сам все понимает, просто ситуация так сложилась, а этому народу уже и не нужно ничего другого. (Кстати, Эрнст, Парфенов в контексте уголовной парадигмы являют собой идеальные портреты элитарных советских фарцовщиков семидесятых, несущих джинсы и кроссовки в массы.)

В шаламовской тюрьме романы тискались блатарями, а остальные слушали, потому что существует акустика. Бесполезно просить телевидение «говорить потише» или только на ухо главным блатарям. Первый (и прочие эманации в виде остальных каналов) смотрит вся страна, и в этом есть что-то от принудительного прослушивания на вокзале: «Гражданин такой-то, подойдите к дежурному». Единственная альтернатива – не смотреть телевизор (заткнуть уши).

Первый потакает интересам господствующего класса – вороватой буржуазии, создающей новую форму власти и культуры. Населению навязывается буржуазно-уголовная модель потребительской жизни. Невозможность большинства реализоваться в этой модели очевидна – вопиющая бедность. Самая доступная населению форма потребления – это, собственно, «культурные продукты».

Телевидение, контролирующее свободное время граждан, – виртуальный надзиратель, сторож и конвоир. Вина главного романиста в том, что он способен отдавать себе отчет, что участвует в «культурным геноциде». Тот же Лужков (надморальный, как насекомое), если его упрекнуть в вандализме, в уничтожении старой Москвы, будет искренне обижен: он наверняка считал, что приносил пользу, сносил старье и строил новые «красивые» дома, украшал и благоустраивал город.

Наиболее конкретно суть «эстетизма» Лужкова материализована в Москве работами Церетели. Их отличает гипертрофированная (в прямом смысле – они огромны в размерах) кустарщина, нарочитая «сувенирность». Все объекты словно созданы в тюремной артели – месте, где производились побрякушки, чеканки и прочие артефакты несвободы, которые в семидесятые годы призваны были декларировать частную жизнь вне советского дискурса.