— Но ведь вы в особом разряде, без срока?
— А это, Федор Михайлович, по другому уж делу в бессрочную-то каторгу меня сослали.
— По какому же делу?
— Капитана я порешил.
— Какого капитана?
— Этапного смотрителя. Видно, ему так на роду было написано. Шел я в партии, на другое лето после того, как с барином-то покончил. Было это в Пермской губернии. Партия угонялась большая. День выдался жаркий-прежаркий, а переход от этапа до этапа большой был. Смаяло нас на солнцепеке, до смерти все устали; солдаты-то конвойные чуть ноги двигали, а нам с непривычки в цепях страсть было жутко. Народ же не весь крепкий был, иные, почитай, старики. У других весь день корки хлеба во рту не было: переход такой вышел, что подаяния-то дорогой ни ломтя не подали, только мы раза два воды попили. Уж как добрались, господь знает. Ну, вошли мы на этапный двор, да иные так и полегли. Я, нельзя сказать, чтоб обессилел, а только очень есть хотелось. В эту пору на этапах, как партия подойдет, обедать дают арестантам, а тут, смотрим, никакого еще распоряжения нет. И начали арестантики-то говорить: что же, мол, это нас не покормят, мочи нет, отощали, кто сидит, кто лежит, а нам куска не бросят. Обидно мне это показалось: сам я голоден, а стариков-то слабосильных еще больше жаль. „Скоро ли, спрашиваем этапных солдат, пообедать-то дадут?“ — „Ждите, говорят, еще приказа от начальства не вышло“. Ну, рассудите, Федор Михайлович, каково это было слышать, справедливо, что ли? Идет по двору писарь, я ему и говорю: „Для чего же нам обедать не велят?“ „Дожидайся, говорит, не помрешь“. — „Да как же, говорю я, видите, люди измучились, чай, знаете, какой переход-то был на этаком жару… покормите скорее“. — „Нельзя, говорит, у капитана гости, завтракает, вот встанет от стола и отдаст приказ“. — „Да скоро ли это будет?“ — „А досыта покушает, в зубах поковыряет, так и выйдет». — „Что же это, говорю, за порядки: сам прохлаждается, а мы с голоду околевай!“ — „Да ты, говорит писарь-то, что кричишь?“ — „Я, мол, не кричу, а насчет того сказываю, что немочные у нас есть, чуть ноги двигают“. — „Да ты, говорит, буянишь и других бунтуешь, вот пойду капитану скажу“. — „Я, говорю, не буяню, а капитану как хочешь рапортуй“. Тут, слыша разговор наш, иные из арестантов тоже стали ворчать, да кто-то ругнул и начальство. Писарь-то и обозлился. „Ты, говорит мне, бунтовщик; вот капитан с тобой справится“. И пошел. Зло меня такое взяло, что и сказать не могу; чуял я, что дело не обойдется без греха. Был у меня в ту пору нож складной, под Нижним у арестанта на рубашку выменял. И не помню теперь, как я достал его из-за пазухи и сунул в рукав. Смотрим — выходит из казармы офицер, красный такой с рожи-то, глаза словно выскочить хотят, надо быть, выпил. А писаришко-то за ним. „Где бунтовщик?“ — крикнул капитан да прямо ко мне. „Ты что бунтуешь? А?“. — „Я, говорю, не бунтую, ваше благородие, а только о людях печалюсь, для чего морить голодом, ни от бога, ни от царя не показано“. Как зарычит он: „Ах ты, такой-сякой! я тебе покажу, как показано с разбойниками управляться. Позвать солдат!“. А я это нож-то в рукаве прилаживаю да изноравливаюсь. „Я тебя, говорит, научу!“. — „Нечего, мол, ваше благородие, ученого учить, я и без науки себя понимаю“. Это уж я ему назло сказал, чтоб он пуще обозлился да поближе ко мне подошел… не стерпит, думаю. Ну, и не стерпел он: сжал кулаки и ко мне, а я этак подался да как сигну