Музей заброшенных секретов (Забужко) - страница 20

Сам перед собой пофыркивая, потому как перед кем же пофыркать в пустой-то квартире, с наслаждением втираю в кожу прохладную порцию шелково-щекочущего «Эгоиста» (афтершейва так и не нашел!) — как только приеду в офис, прямо с порога закажу Юлечке, чтобы сварила мне двойной эспрессо… И уже только натянув новехонькую, так уж и быть, свежераспакованную (так как чистой нет!), хрустящую, от Hugo Boss, елы-палы, рубашку — футболка дядьке может показаться несолидной, что ж, как говорит Лялюшина мама, однова живем! — и очистив швы от застрявших пластмассовых, вечно ненавистных колючих обрезков от этикеток, и самодовольным жестом одергивая манжеты, весь из себя клевый, хоть сразу на «Сотби» или в швейцарский банк (нет, сначала на «Сотби», а уже оттуда, с полной мошной, — в швейцарский банк!), — догоняю, словно послеобеденной отрыжкой, уже совсем простой последыш предыдущей мысли, простой как мордой об дверь — проще не бывает: но почему же именно я, мамочка родненькая, почему я?.. Почему тот, отстрелянный, — кем бы он ни был — выбрал для просмотра своих перепревших архивных пленок именно меня — ведь я не заказывал это кино?..

И между прочим.

Уж если на то пошло.

Кем же он все-таки был?

Черный лес. Май 1947 г

…Отче, вымолвил он и хотел повторить: отче, но во второй раз голос его уже не послушался, перешел в глухой стон. Кто-то светил на него аккумуляторной лампой, круг света раскачивался, скользя по стене, по деревянному, как в сельской церкви, срубу, а за ним, в сумраке, темнела ряса священника, и он радостно подумал: папа пришел! — и, как маленький мальчик, едва не заплакал от умиления: чувствовал себя таким слабым и нежным, таким размякшим от любви и благодарности к папе, что не было сил даже подняться, чтоб поцеловать папе руку и попросить отпущения грехов, как давно этого хотел: отче, я убивал людей, еще при немцах перестал считать, сколько погибло от моей руки, я не забыл, как вы мне сказали на прощание, благословив: не опозорь нас, сын, я был неплохим воином и перед Украиной я чист, отпустите мне, отче, кровопролитный грех, — но тут остро и осознанно — как ножом полоснули — он вспомнил, что папу с мамой уже три года как вывезли в Сибирь, и он застонал и закрыл глаза — одновременно будто на ощупь чувствуя сгрудившееся вокруг, тяжело дышащее присутствие людей, — к тяжелому, звериному запаху тел примешивался еще едкий запах лекарств и дезинфекции, — с хрипами, бормотанием и бульканьем, со сдавленным, каким-то собачьим кашлем в невидимом дальнем углу, — внезапно молодой голос отчаянно-звонко выкрикнул из темноты: «Бросай гранату!» — тшшш — прошелестело куда-то в ту сторону успокаивающее, плеснула легкая волна неразборчивого шепота, шелестнуло одеждой, всколыхнув беспомощно-слабый сквознячок, и круг света исчез из-под его век, также переместившись в сторону вскрика, — но осталось чувство, будто священник в рясе продолжает стоять у него в ногах, не тронувшись с места. Ага, вот еще чем пахло — хвоей, или, как говорили в этих краях, «чатыньем»: лесом. Сосной. Сруб стены, как он успел заметить, когда открывал глаза, тоже выглядел свежим, в пятнах смолы. Он был в небольшом полевом госпитале, не в тюрьме.