— Как, вы были в Нью-Йорке? Это замечательно! И во Флориде, этой американской Ривьере, куда съезжаются самые известные богачи? Как чудесно! Я вам завидую. Если бы я была мужчиной, ни одного дня не сидела бы на месте. За всю жизнь я ни разу не выезжала из Латвии. Здесь можно задохнуться от скуки.
— Непохоже, чтобы в Риге не было развлечений.
— О них не стоит и говорить. Все здесь надоело до тошноты, все однообразно, повторяется без конца. Ничего необычного, нового, свежего. Может быть, вы теперь внесете какие-либо перемены.
— (Какие перемены она имеет в виду?) Как поживает ваш муж?
— Его только что назначили вице-министром.
— Ого! Значит — превосходительство?
С минуту они молчали. Волдис о чем-то думал, нервно покусывая губы, затем решился и спросил:
— Я нигде не могу найти Карла… Карла Лиепзара… Может, вы что-нибудь знаете о нем? Уж не умер ли он за это время?
Лицо Милии покрылось красными пятнами. Она кинула на Волдиса быстрый недовольный взгляд и немного помолчала, затем произнесла тише и с некоторым оттенком досады:
— Я тоже за все эти годы видела его всего один раз, примерно год назад… случайно встретила его на улице. Он выглядел окончательно опустившимся, настоящим… бандитом… Вы останетесь в Риге или опять уедете? — Милия пыталась переменить тему разговора.
— Не знаю, еще не думал об этом. Умирать с голоду даже на родине не хочется.
— Ну что вы! Вы все же меня как-нибудь навестите? Прошу вас, не отказывайтесь!
Она назвала адрес и не успокоилась, пока Волдис не записал его. После второго звонка она протянула руку и, очень мило улыбнувшись, вошла в зал и села рядом с мужем, оживленно беседовавшим о современном искусстве. Говорили о Бернской конвенции и о том, почему Нобелевская премия присуждена умершему поэту, тогда как было столько живых, готовых получить ее по заслугам.
Волдис, разыскав свое место, стал думать о разговоре с Милией.
Раздался третий звонок. Волдис стал опять рассматривать окружавшую его публику.
В первых рядах он увидел много писателей и поэтов, весь латышский литературный мир явился сегодня сюда. Когда унялось общее покашливание, в зале воцарилась тишина, раскрылись блокноты, — ибо здесь было принято делать заметки по поводу прослушанных выступлений: это должно было свидетельствовать о сознательном интересе.
На сцену вышел высокий юноша с пышной шевелюрой и худощавым, монгольского типа лицом. Он самоуверенно остановился посреди сцены, не спеша достал несколько листков бумаги, перебрав их — откашлялся, затем, засунув одну руку в карман брюк, расставил ноги; помолчал еще немного, давая возможность публике хорошенько разглядеть себя, и наконец начал читать весьма пессимистическое стихотворение о себе самом. Он говорил о своих страданиях, о муках голода, о своих лохмотьях (на нем был хороший бостоновый костюм), о любви, разочаровании, о ненависти к женщинам, ко всему на свете. Когда он кончил, публика восторженно зааплодировала ему.