Я быстро оделась: кофта с капюшоном поверх трех футболок и двух маек, коричневые облегающие брюки, носки и ботинки. Коричневый шерстяной плед не лез в рюкзак, и, сложив его пополам, я обернулась им вокруг талии, как юбкой, заколов складки булавками через каждый дюйм. Низ присобрала и подколола, как кринолин, а сверху надела две юбки разной длины: длинную из оранжевого кружева и бордовую до колен. Изучив себя в зеркале в процессе умывания и чистки зубов, я, к своему удовлетворению, заключила, что выгляжу не привлекательно, но и не отталкивающе. Фигура надежно скрыта под одеждой, а благодаря очень коротко остриженным волосам (постриглась я сама, вчера вечером) ярко-синие глаза казались неестественно, почти пугающе большими, словно, кроме них, на лице ничего больше и не было. Я улыбнулась в зеркало. Бродяжкой я не выглядела. По крайней мере, пока.
На выходе из пустой комнаты я задержалась. Солнечный свет отскакивал от белых стен. Кто будет жить здесь после меня и что подумает, увидев сорняки, проросшие сквозь ковер у кровати? Вспомни я об этом раньше, оставила бы новенькой жиличке картонный горшок с фенхелем. Его перистые веточки и сладкий аромат лакрицы утешили бы ее. Но было слишком поздно. Кивком попрощавшись с комнатой, которая была уже не моей, я ощутила внезапную благодарность к тому, под каким углом сюда падало солнце, и к замку на двери, и ко времени и пространству, подаренным мне, хоть и ненадолго.
Я быстро вышла в гостиную и, выглянув в окно, увидела машину Мередит, припаркованную у дома с выключенным мотором. Мередит сидела, вцепившись в руль и изучая свое отражение в зеркале заднего вида. Я развернулась на сто восемьдесят градусов, вышла через заднюю дверь и села в первый попавшийся автобус.
Больше я Мередит никогда не видела.
4
Днем и ночью пивоваренный завод у подножия холма дымил мутным паром. Вырывая сорняки, я смотрела на белый дым, и капля отчаяния примешивалась к моему счастью.
Ноябрь в Сан-Франциско был теплым, а в парке Маккинли стояла тишина. Мои цветы, за исключением ранимого мака, успешно пережили пересадку, и ровно шесть дней я воображала, что смогу жить никем не замеченной, укрывшись под кровом деревьев. Работая, я прислушивалась, готовая бежать при первом звуке шагов, но ни одно живое существо не сворачивало в дебри с ухоженной лужайки; никто не заглядывал в лес, где я ползала на корточках. Даже на детской площадке не было ни души – лишь на пятнадцать минут перед школой под бдительным присмотром дети один, два, три раза качались на качелях и шли дальше к подножию холма. К концу третьего дня я знала их по голосам. Вот Дженна, послушная; Хлоя, любимица учителей; Грета, которая скорее позволит похоронить себя заживо, чем высидит еще один учебный день (милая Грета: если бы мои астры были в цвету, я оставила б ей в песочнице целую охапку, – таким отчаянным голосом она молила мать задержаться еще хоть на минутку). Они не видели меня, а я – их, но с каждым днем я все больше ждала их появления. А ранним утром размышляла о том, на кого из этих девочек я была бы похожа в детстве, будь у меня мама, которая водила бы меня в школу. Я видела себя скорее послушной, чем нет, улыбчивой, а не хмурой. Если бы все это было так, любила бы я по-прежнему цветы, стремилась бы к одиночеству? Вопросы без ответов вихрились, как струйка воды у корней герани, которую я поливала часто и щедро.