Эберто тоже был переполнен энергией. Только вообразите себе вену, пульсирующую у него на шее, его бесцельно порхающие длинные пальцы, странные завывания, вырывающиеся у него изо рта — до тех пор, пока он не придумает задним числом оправдание всем этим самопроизвольным явлениям, превратившись в самолет, и тогда завывания модулируются в гул реактивных двигателей, дрожащие руки застывают, сделавшись неподвижными крыльями, подергивающаяся вена насильно питает машину горючим, а сам он носится и носится, ошалев от собственной молодости, по коридорам. После подобных вспышек к нему можно было зайти. Я садился на его кровать и смотрел, как он обстругивает перочинным ножичком кусочки бальзового дерева. Все в нем было напряжено, все на грани нервного срыва — временно, разумеется. Я так и не выяснил, почему в разгар учебного года его упекли в Итон.
Второй новичок, Хауи, стал моим настоящим товарищем, другом и врагом, человеком, в чью комнату я не мог не заходить, хотя и не хотел, чтобы другие ребята видели, как я его навещаю. Прежде Хауи был, по его словам, мрачным, твердолобым нигилистом, но потом дорос до дисциплины и жестокости нацистской партии. Стал истинным нацистом. Он постоянно выписывал по почте «литературу» Партии американского возрождения и с гордостью демонстрировал мне свою библиотеку длиною в целый фут, где подобраны были книги о расах, арийских традициях, наследии фюрера, коммунистической лжи по поводу «так называемых лагерей смерти» и так далее. Он так растолстел, что полнота его была почти сравнима с ростом. Его глаза, сильно увеличенные очками, щурились, смотрели пристально или искоса и расширялись от наигранного изумления, однако, лишенные очков, они утрачивали всю силу своей выразительности и казались бледными и незащищенными, как обнаруженная под снятым бинтом свежая кожа. Он никогда не совершал никаких путешествий, и все же самостоятельно изучал французский и, конечно, немецкий; над своим письменным столом он повесил снимки Берхтесгадена и Ривьеры. Кофе он варил в оловянном «неаполитанце», который изредка опрокидывался, заливая шипящими брызгами раскаленные докрасна спирали строго запрещенной электроплитки, и еще он без конца слушал свою единственную пластинку — Жюльет Греко, певицы, милой сердцу каждого представителя богемы, выбравшейся из послевоенных руин бездомной девчонки с черными глазами сплошь из зрачков и песнями сплошь из заунывной блатной сентиментальщины. Хауи носил галстуки от «Шарве», что на Вандомской площади, поскольку там покупал себе туалеты Пруст.