Это мы, Господи, пред Тобою… (Польская) - страница 139

В те годы входило в моду слово «культура», «культурненько» (быть может, после немецкого презрительного о наших привычках «никс культура»). И слова «цветочные», казалось ему, как нельзя лучше подходили к женскому обществу, в которое он попал. Слова эти как бы демонстрировали его собственное душевное изящество и тонкий вкус. По своим эстетическим потребностям он всегда напоминал мне лакея Видоплясова из Достоевского, мечтавшего фамилию свою поменять на «Эссбукетов».

Вот образец его разговора со мною. Я пришла против чего-то протестовать и обронила фразу о том, что буду жаловаться.

— Жалиться? Жалиться вам, заключенным, фияуки-уандыши, конечно, разрешено, ландыши-фиалки. Но только вот от чего я тебя, Борисовна, предупрежу, — майор опустил веки — закрою я, к примеру, ландыши-фиалки, дверь да подзову надзор, а завтра, фиалки-ландыши, никакая ваша медицинская комиссия не сможет, ландыши-фиалки, установить, отчего ты умерла скоропостижно, фиалки-ландыши. Я, не бойся, этого не сделаю, как человек культурный, но упреждаю тебя «тет на тет». Понятно?

Мне понятно, и я больше никогда не угрожаю никому из своих палачей, что буду на них «жалиться». Да и знакомство с врачихой Верой Ивановной в Анжерке мне это постоянно напоминает.

Во второй приезд в жензону Беловского лагеря я одно время работала завбаней и прачечной. Приходит майор, постоянно купавшийся в лагерной бане. Гепая самодельной тросточкой — он с ней не расставался — по голенищам, свободной рукою картинно избочась о бедро, как Денис Давыдов на портрете Кипренского, он обращается ко мне:

— Слушай, Борисовна, исделай-ка мне каменку! — Выясняется, я не знаю, что такое он просит. Каменка в моем представлении — имение одного из декабристов, о чем я и заявляю.

— Эх, чему вас в институтах учили! Ландыши-фиалки! — вздыхает он и объясняет, что каменка — приспособление в банях, чтобы париться.

Я начинаю таскать глину и кирпич, он, гепая стеком, наблюдает мои усилия. Потом, разувшись, мы оба начинаем месить глину и делать кирпичную кладку, которую в раскаленном виде надо поливать водою, чтобы она испускала пар. Вот тут и рассказывает он мне доверительно, как после СМЕРШа попал в начальники жензоны. Война, проклятая, виновата. Он с детства тяготел к культуре, изяществу языка, тяготился его простонародной грубостью. Ведь грубые слова: Ж — … Г… — можно сказать иначе (я давлюсь от смеха и припоминаю старушку-мать «ответственного товарища», встреченную однажды в поезде, — она считала слово сс-ть неприличным, а си-ть — вполне «интеллигентным»). Припоминается и красавчик Фалалей из «Села Степанчиково», раздражавший господ выражениями типа «натрескался, как Мартын мыла». Майор негодует на Есенина, употреблявшего в стихах «грубые» слова. К счастью, Маяковского майор не знает. Хлюпая и чавкая волосатыми ногами по глине, майор рассказывает, что шесть раз «смотрел» оперу «Евгений Онегин» в порыве эстетических исканий понять, почему это хорошо. И понял, все-таки! Хорошо! При моих рабочих промахах все повторяет: «Эх, уандыши-фияуки, чему вас в институтах учили!». Не без яда замечаю, что учили с первого раза понимать прелесть «Евгения Онегина». Остроумия едкого этого замечания он не воспринимает. А мне его и жаль даже: как беспомощно хороший дядька выползает из невежества.