Непрактичен и добр до юродивости: раз зимою, проходя мимо замерзшего полуголого нищего, он, не раздумывая, отдает свое пальто «голубчику», так называет он всех людей. Сам, человек небогатый, остается в тужурочке, пока мама не дает ему старое папино пальто. На упреки отвечает смущенно: «Ну, что за пустяки, голубчик, я ему дал, вы мне».
Отец и В. А. очень любят друг друга, отец — «Бобка» восхищен его святым бескорыстием, но когда позже В. А. узнает, что Бобка стал большевиком, он проклинает его, повторяя: «Боже, такой добрый Бобка, сделался «негодяем!». В гражданскую войну он, так и не вернулся в любимую Одессу, из которой был выслан за какое-то политическое выступление, работал писарем в госпитале, клял большевиков, «разрушивших культуру», ходил в шинеленке, подпоясанной скверной веревкой, и умер от голода или тифа.
Второй моей детской любовью была водоноска Марфа. Старуха, когда-то бывшая работница у «барина», она по святости своей обнищала и разносила в «хорошие дома» воду с родника на Мойке. В гору — с горы, в гору — с горы, много раз за день. Одетая нищенски, она все, что ей дарили, раздавала. Иногда соглашалась едой «погреться». Ее появление сопровождал едкий запах немытого тела. Я спрашивала: «Почему ты Марфочка, не искупаешься?» Отвечала всегда фразой: «А Бог не купается». Я обожала ласковую и терпеливую Марфу, мне хотелось ее целовать, прижаться к ней — не позволяли. Я никак не могла понять почему о ней говорят «грязная». Любила ее сморщенное лицо, голубые, как небушко, глаза, а она, наклонясь целовала в плечико: «Ба-арышня!» Принеся два ведра на коромыслах, она садилась передохнуть, и тогда я вертелась в кухне, слушая ее немудреную речь пересыпанную пословицами. Воду она приносила при всех оказиях, даже совсем больная, и, будучи неграмотной, мелом отмечала на фрамуге количество ведер. Сверх заработанного — копейка два ведра — никогда не брала: грех! Как ни странно, нищенка почитала иерархию — деление мира на «господ» и прочих, белых считала «нашими». Во время боев за город в гражданскую войну несла под пулями неторопливо свои коромысла. Только раз, помню, оставила ее у нас мама во время боя прямо в нашем районе, когда даже на крыльце у нас стоял строчащий пулемет и мы с мамой прятались под столом. Марфа ходила по комнатам, предварительно закрыв ставни, крестила окна и углы и бесстрашно наблюдала исход боя. А потом, когда по шоссе мимо нашего дома помчались всадники белой армии с погонами, она прибежала с радостным криком: «Ми- китишна — ей строго запрещено было говорить, как ей хотелось, «барыня» — Микитишна, наши! Наши!» И ушла, взяв свои коромысла, когда убедилась, что обстрел кончен и мы в безопасности. Умерла она в своей развалюшке, где жила одна, от голода. На русской печке так и окостенела.