Я шел наобум, не отдавая себе отчета в том, куда и зачем направляюсь — пожалуй, в этой деловой, озабоченной, подвижной части города я был единственным праздношатающимся. Здесь все торопится, спешит, несется; и с девяти до шести уныло тянется однообразная мелодия над улицами — если, конечно, можно принять за мелодию шарканье тысяч подошв по асфальту*[26]. Когда-то, прежде чем погрузиться под землю, Китай-город не шаркал, а пел; голоса канареек, дроздов и клестов — особенно на Благовещенье — сливались в один живой, здоровый, сильный голос; он рассыпался по площади, и всякий, кого сюда приводила служебная надобность или весенняя прихоть, знал, что ему предназначено в этой россыпи отдельное зернышко. Подходили к клеткам из ивовых прутьев, давали птицелову денежку, грели в ладонях пушистый комочек, отпускали в небо.
Когда я видел в последний раз в Москве пунцовую манишку снегиря? Давно… Лет пятнадцать назад, а то и все двадцать.
Я свернул за угол. Там, во дворике, сколько я помню, притулилась крохотная пряничная церквушка с парадным крыльцом, в ней ютится, вроде бы, какой-то музей.
В глубине двора, под охраной голубых елей, уселась идиотского фасона коробка из стекла и бетона — глупый, плоский, холодный дом, младший брат кремлевского Дворца Съездов. Или, скорее, его внучатый племянник. К стеклянным дверям тоже присасывалась приличная очередь — сплошь из людей учрежденческой наружности. Они стояли молча, аккуратно, друг другу в затылок. Аккуратность строя дрогнула, хрустнула, сломалась — стеклянные двери-распашонки шарахнулись внутрь, очередь торопливо потекла. Я закурил… Я успел выкурить пару сигарет, прежде чем из стеклянного дома хлынул обратный поток; на его плавной волне теперь покачивались пакеты, авоськи, сумки, свертки…*[27].
Я двинулся переулком вниз, к площади, и почувствовал спиной: сзади что-то случилось. Напротив церковного крылечка в совершенной растерянности стояла интеллигентного вида женщина, а по асфальту наперегонки неслись яблоки. Она перегрузила пластиковую сумку — ручки лопнули, пакеты вывалились на землю. Публика, обвешанная авоськами, в замешательстве посторонилась, освобождая продуктам путь. Яблоки неслись, огурцы катились, сосиски ползли по-пластунски. Ногой я остановил крупный плод, потом еще один. Протер их платком, помахал — в знак благодарности — кормушке.
Яблоки пахли югом.
Секретарша ждала меня в машине.
– Откуда это? — спросила она.
– Так… Один приятель просил тебе передать. Лично из рук в руки.
– Это кто ж такой?
– Змий.
Она распустила губы в лукавой — типично лисьей улыбке; она медленно, внимательно полировала твидовым манжетом зеленый, с красной подпалиной, яблочный бок — и твид наносил на плод слой прохладного бутафорского блеска. Я следил за ее священнодействием… За тем, как она двумя пальцами держит плод за черенок и осторожно укладывает его в ритуально приподнятую на уровень лица лунку ладони. Как, склонив голову, сузив глаза, разглядывает плутание красного тона в зеленой кожице — его медленное, словно движение кляксы, клюнувшей промокашку, разрастание. Как, не спеша, она сдвигает взгляд в мою сторону и, наконец, пепельные ее и восхитительно-влажные (как я этой влаги прежде не замечал?) глаза застывают в откровенно порочном искосе. И как она, не меняя острый угол зрения, несет яблоко к тонко улыбающемуся рту, а рот медленно, медленно распахивается, но в последний момент наплыв ее ладоней-лодочек со священным грузом приостанавливается — и все это я наблюдаю, кажется, целую вечность.