Лампа, защищенная решеткой, была нестерпимо яркой, не менее 150 ватт, и меня это крайне угнетало. В этом «шкафу» я просидел ровно сутки. Спать, сидя на узкой скамейке и при включенном свете, я не мог. Эти «мероприятия» были первым звеном в длинной цепочке психического воздействия на арестованного. Как я потом узнал, некоторых держали в такой камере по нескольку суток, и когда открывали дверь, заключенный вываливался из ящика, как куль с мукой.
Для меня эти первые сутки были очень тяжелыми, я прощался с жизнью, я понимал, что меня отсюда не выпустят: либо расстреляют, либо забьют до смерти или, на крайний случай, зашлют куда-нибудь на Колыму, откуда еще никто не возвращался. Третьего не дано. Чекисты шутить не любят, это я еще с детства знал...
Но все-таки, в чем меня будут обвинять? И будут ли? Что бы я ни думал о правительстве Сталина и о системе в целом, ничего противозаконного я против своей Родины не совершал. Я добросовестно работал и до войны, и во время блокады, и после войны. Я вспомнил, что мой портрет висит на Доске почета у проходной завода и что сегодня, сейчас, его выдирают из рамы к изумлению всех знавших меня.
На следующий день меня молча, в полной тишине повели по коридору. Солдат шел сзади и тихо командовал – прямо, направо, вверх... Наконец мы пришли в большую комнату, разделенную пополам массивным деревянным барьером, за которым сидел мрачного вида здоровенный сержант и что-то писал. Не поднимая головы, он спросил мою фамилию, имя, отчество, год рождения и национальность. Все это он записал, потом посмотрел на меня без всякого интереса и сказал:
– Вот ордер на арест, ознакомьтесь и распишитесь. Я прочел непонятную для меня бумагу с печатями, внизу стояло «ознакомлен» и «место для росписи». Я подписал, отошел от барьера и сел на стул у окна. Сержант, убрав ордер, вдруг приказал:
– Раздевайтесь.
– Как раздеваться? Зачем?
– Раздевайтесь догола, – безо всякого выражения повторил сержант. «Господи, благослови», – подумал я и с чувством стыда и омерзения стал раздеваться, укладывая снятые вещи на соседний стул; трусы и носки я все же оставил на себе.
– Я сказал – догола, – без злобы, но твердо произнес сержант.
Я снял все остальное и стоял, прикрываясь ладонями. Сержант вышел из-за барьера, взял в охапку мою одежду и положил ее на скамейку. Потом достал из ящика стола бритву и стал точить ее на брезентовом ремне, как это делают в парикмахерских.
«Батюшки-светы! – заорал внутри у меня голос. – Да что он собирается со мной делать? Да еще без суда и следствия! Ах, ах, зачем я не умер маленьким», – еще успел я сказать про себя мою любимую поговорку, как сержант, мрачно поглядывая на меня, взял мой красавец-пиджак и молча стал срезать бритвой пуговицы – все до одной, затем срезал пуговицы и пряжки на брюках, вытащил шнурки из ботинок, прощупал все швы у рубашки и носового платка и только после этого возвратил мне изуродованную одежду. На столе он оставил бумажник, кошелек, часы, связку ключей от дома и лаборатории и, конечно, галстук.