Когда приближается гроза (Саган) - страница 13

«Этот мальчишка никогда не повзрослеет…» – говорила моя мать. Если бы она не умерла так рано, я бы, наверное, не остался таким инфантильным. И я, пожалуй, впервые в жизни пожалел, что нет рядом ее тепла, связанного с ней запаха детства, грубой ткани ее домашнего платья, в которое я когда-то утыкался лицом. Короче, я оплакивал то раскаяние, которое почувствовал бы, если бы она прожила еще немного.

Внезапно моих ушей достиг голос юного Коссинада, глухой, пылкий и какой-то замогильный. Хозяин этого бесцветного голоса стоял у края балкона, отвернувшись от нас.

И я словно вижу, как розовый отсвет ложится
На веки твои, и ресницы трепещут во сне
Над морем туманным очей твоих полуоткрытых,
И в складочках скомканных простынь покоятся руки…

Он читал хорошо. Голос звучал интимно, глуховато, и первое замешательство прошло: теперь я слушал его с удовольствием. Поэзию я не любил, хотя в то время стихи слагали искусно, но, несмотря на это, хорошо ее чувствовал. И я вслушивался. Флора всякий день открывала мне музыкальные свойства стиха, и в присутствии посторонних меня это ужасно смешило, зато, когда я оставался один, меня буквально распирало от гордости. Это были минуты, а то и часы, когда я прятался от мира, от контактов с другими людьми. И подчас бессонными ночами грезы и книги помогали мне свыкнуться с действительностью, точнее, с физическим одиночеством. Я не позволял себе рассуждать с расчетливостью нотариуса, не давал неопытному сердцу погружаться в пресыщенность и разнузданность. Я отказывался убеждать себя, что обладание окончательно погасило бы мою любовь к Флоре, и не хотел врать себе. Во имя истины, единой и непреложной, я отказывался от суетности, от желания счастья и отдыха. Я не хотел давать передышку своей гордости, не желал зализывать раны. Увлекшись самоанализом, я заставлял себя, не вдаваясь в объяснения, вставать из-за карточных столов, отрываясь от лихорадочных партий в вист, и подниматься с софы, на которой устроилась веселая компания. Я избегал даже своих любимых пикников, когда на пахучей темной траве белели платья дам. Чтобы остаться одному, я отказывался от тысяч милых и теплых приглашений…

О, в этом я преуспел! Теперь я совсем один. И теперь у меня нет выбора. Никто больше не ищет во мне иных человеческих черт, кроме тех, что определяет моя должность провинциального нотариуса: честного, богатого, эгоистичного и скрытного. И нет никого, кому я мог бы обрисовать другой портрет: мрачноватый и грустный портрет одинокого шестидесятилетнего старика. Наверное, отсюда и тоскливое стремление наброситься на прошлое под предлогом реконструкции настоящего, которое, в сущности, никого не интересует. Проблема дней и часов, эта мания путевых заметок и сентиментальных путешествий и есть соблазн сравнений или каверзных вопросов, которые тебя одолевают, но которые никак не сформулировать. Упрямые рефрены настоящего постепенно вытесняют опустевшие куплеты недавнего и далекого прошедшего. Я хорошенько натягиваю вожжи и скольжу от одного к другому, от вопроса: «А что же я делал в то воскресное утро, проснувшись?» – к вопросу: «А чем ты, собственно, занят теперь?» Чем занят теперь этот человек, в тридцать лет удиравший с дружеской вечеринки и пускавший коня во весь опор, выпрямляясь в лугах и на прогалинах и пригибаясь к шее коня в зарослях и кустарниках Шаранта? Неужели это он, стыдясь, выводит на бумаге свои самые сокровенные ностальгические мысли и с ужасом замечает, что его утра стали как две капли воды похожи на вечера? Неужели это он со страхом и отвращением глядит на машины, влекомые железными конями? Этому человеку одинаково отвратительны и прогресс, и будущее, и прошлое со всеми его поражениями. Вот уже тридцать лет он ни лицом, ни голосом не выдает своего отчаянного одиночества; ему некому пожаловаться, не с кем посмеяться, он оставил своих близких, друзей и любовь, чтобы быть одному и размышлять одному. Ну разве не забавно?