Новый мир, 2000 № 05 (Журнал «Новый мир») - страница 91

Кончена жизнь, как сказал классик. Златые дни удалились в реку времен, то бишь в сточную канаву царей, рабов, страстей, беспамятства, и не будет больше безоблачного Фрэнка Синатры, жившего там, где, казалось, нет смерти, где «everybody loves someboby sometimes», где любовный поцелуй не омрачен регламентированным страданием, где возбуждающе пахнет бензином, цветами, шампанским, где в бархате мягкой, дышащей океаном ночи шины белых «кадиллаков» так нежно шуршат по гравию ярко освещенных вилл, — где «saturday night is the longest night in the week», а потому все уже приготовлено для мягкого, наивного, безмятежного счастья, — остается только идти cheek-to-cheek, наслаждаясь тонкой талией женщины, широким плечом мужчины, замирать, блаженствуя и пьянея от запаха плоти, звериной точности и согласия всех движений, тайной слиянности желания, — так вот, ничего этого больше не будет, не будет никогда, — и золотое солнце Калифорнии кратко, запоздало, напрасно озарит топь восточноевропейских болот, а будоражащее вино французских мелодий все равно прокиснет и никогда не соблазнит больше ни Жана, ни Ваню нацепить для танцулек отцовский галстук, и не искусит их подружек под риском скандала густо обвести губы, сварганить «бабетту» и стащить у старших сестер туфли на шпильках (и все для того, чтоб наконец-то легализовать вожделенье касаний узаконенными объятиями танцевальных па), и не понятно, для чего так старался Ив Монтан, для чего ж улыбался он с таким неподражаемым шармом, восторженно и счастливо глядя на беловолосую, белозубую, в сине-белой матроске, сияющую Симону Синьоре, для чего очаровывал всех подряд своим «A Paris», для чего завлекал мягкой, солнечной, прозрачной насквозь легкостью знаменитого «C’est si bon», для чего тогда вообще был сочинен «Mon pot’ le gitan», если ничего этого больше не будет, и только четверка ливерпульских богов сумеет на некоторое время оттянуть развязку, но даже и эта отсрочка не отменит того, что никогда уж больше не будет ни вспотевших ладошек, ни кашля от крепких, взатяг, демонстративно американских сигарет, ни напряженной спины, ни нарочито небрежных английских реплик (мучительно тренируемых и все равно зловредно хранящих варварский акцент), ни кровной гордости подростка, фрондерского волосяного покрова, сантиметров на двадцать длинней казарменно-нормативного, проще говоря, хайра, из-за которого ежедневно, на пороге школы, его уже поджидает директорша, гоня в парикмахерскую и за родителями, а дома поджидают родители, гоня в милицию, а в милиции грозят военкоматом и сулят исправительные блага армии, и не будет также почти настоящих, польского производства, джинсов, добытых у знакомых фарцовщиков на бабки, сэкономленные в отказе от школьных обедов, и, наконец, не будет больше никогда этого новогоднего вечера в актовом зале, украшенном надувными шарами и еловыми лапами, где бас-гитарист из школьного ВИА наконец-то объявляет белый танец, и большеглазая одноклассница в мини-юбочке, глядя в другую сторону, небрежно подходит к патлатому страстотерпцу, искусно изображая рассеянность и занятость чем-то другим, — не будет этого ныне и присно и во веки веков, — и никому не суждено уж больше увидеть, как этот мученик в самодельной рубашке без воротника, под Леннона, хоть косолапо, но все-таки обнимает свою маленькую женщину, и что, несмотря на состояние, близкое к обмороку, даже наклон его головы, даже само очертание его затылка выражают эту старомодную, самозабвенную мужскую страстность, — нет, все это навеки осталось там, в yesterday.