Завеса (Баух) - страница 144

На мосту к Эйфелевой башне негры продавали солнечные очки. На верхней ее площадке он оказался среди большой группы азиатов, с советскими депутатскими значками на мешковатых костюмах. Они галдели, мешая русский язык и, очевидно, таджикский. Двигались сплоченным стадом в каком-то не оставляющем их ни на миг испуге. Указывая вдаль раскинутого под ними города, спросили о чем-то Ормана на ужасном французском. Он ответил по-русски, и они с нескрываемым ужасом отшатнулись от него, как от прокаженного.

Так и продолжал Орман этот почти крестный путь до самых сумерек.

Это было отчаянное усилие наверстать, не упустить нечто абсолютное в насквозь раскрытом, просквоженном Париже, несмотря на бесчисленность складок его химер, бижутерию в комнатах музея Жорж Санд с гипсовой фигурой Шопена в дворике. Это было заранее обреченное на неудачу желание добраться до тайны неизвестно чего в Париже, беспечно пережевывающем взглядом, сознанием, чревом поток символов, домов, ситуаций, концентрированного присутствия давно отошедших сознаний, амбиций, энергий, вер, пытавшихся наложить свою печать на этот город.

На долгих полях в Лоншане гарцевали кони с картин Дега. В музее Мармоттан Nimpheas – кувшинки Клода Монэ покачивались на плоской воде шпалерами по всем стенам.

К ночи в Булонском лесу выстраивалась шеренга проституток, часть из которых были абсолютно голы.

К ночи улицы становились темны и безлюдны, но бульвары мерцали множеством огней. Буквально, через каждые двадцать метров ослепляли скоплением пылающих ламп ресторанчики. Мокли под слабым дождем позеленевшей бронзой апостол Петр с ключами от неба, явно схожий с королевскими отпрысками и французскими кардиналами, и гранитный Дантон на Rue de Mongue.

Надо было зайти в какой-нибудь ресторанчик поужинать. Весь день, плывя в округленных оборотах французской речи с ударением на последний слог, он вдруг услышал нечто знакомое по-иному, и все же необычное: обрывки русской речи, по строю которой можно было уловить россыпь ятей и твердых знаков. Стараясь быть незаметным, прошел между столиков, уселся в углу. Вероятно, это был ресторан, где по вечерам собирались постаревшие русские эмигранты. Речь их вовсе не была смесью французского аристократического грассирования с нижегородским оканьем, Речь эта тянулась из их детства и юности русского дворянства, из кадетских корпусов и университетов, где они носили на руках Блока после его выступлений, упивались Буниным и Андреевым.

Потрясало то, что русская жизнь, досоветская, разрушенная, вышвырнутая, бежавшая, как с пожара, с пространств, в которых обретался Орман до отъезда, сохраняла свою прежнюю стойкость и жизненность. Это напоминало стойкость и жизненность еврейского племени после веков погромов. При упоминании евреев – а без этого не обходится ни один русский задушевный разговор – ощущался антисемитский душок в духе Куприна, ибо это израильское племя, нигде не пускавшее корни, виделось им и представлялось ими виновницей российской и личной трагедии. Казалось, каждый из них задавал вечный вопрос: «Кто виноват?» И ответ был для них абсолютен: «Евреи виноваты». И все же, хотя повадки, вальяжность, акценты, стиль разговора были оттуда, из начала века, чувство прозябания, проживания на чужбине, бессмысленная беспощадность ожидания перемен, рисовалась на их лицах, как бы обесценивая в первые минуты замеченную Орманом духовность, которая меркла на глазах. Они опять и опять упоминали слова Розанова о том, что «хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и ложь, собравшаяся перевернуть мир, – вот, что такое русская революция», они на все лады смаковали удивительное, по их мнению, совпадение в пророчествах Джорджа Оруэлла и Андрея Амальрика – доживет ли СССР до 1984 года.