Мемуары везучего еврея. Итальянская история (Сегре) - страница 81

Та лаборатория, в которой смогут выкристаллизоваться новая мораль и душа коллективного движения, — кибуц, и только он! Но будет нелегко заставить еврейских беженцев из Европы, прибывших в Палестину не столько из идеализма, сколько из необходимости убежать от антисемитизма, понять, что кибуц — это новый светский монастырь, с помощью которого старо-новый Израиль сможет бороться с угрожающей опасностью разрушения и решить задачу возрождения нации. Это займет время, а времени так мало…

В тот вечер у меня создалось впечатление, что я слушаю аббата еще не созданного монастыря, отца-основателя нового монашеского ордена, который стремится превратить Гиват-Бренер в еврейское Монтекассино[57] или аббатство Клюни[58]. Мне не представилось возможности проверить справедливость этого предположения. Как бы ни были мы оба поглощены: он — водоворотом политической деятельности, я — своими романтическими мечтами, наши встречи после этого разговора были и редкими, и малоприятными. От этих коротких встреч у меня сложилось впечатление, что Серени выработал в себе несправедливое, предвзятое мнение обо мне. Я чувствовал, что он презирает меня за мое нежелание оставаться в кибуце и за мою эмоциональную привязанность к буржуазному миру, от которой я не мог избавиться. Среди итальянских иммигрантов я, должно быть, казался ему самым незрелым и наименее подготовленным. Мое невежество не переставало поражать его. Когда, сидя на траве перед Домом культуры, он проповедовал нам социализм, упоминая такие имена, как Лабриола[59] и Лассаль[60], Маркс и Роза Люксембург, Энгельс и Турати[61], по выражению моего лица он ясно видел, что эти имена ничего для меня не значили. Он говорил об эволюции рабочего движения в Палестине, объяснял нам суть моральных и политических проблем, созданных нашим сосуществованием с арабами. Но более всего мне запомнился его тезис о недопустимости торговой капиталистической конкуренции. «Не будет мира на земле, — говорил Серени, — ведь даже мы, социалисты, молимся: пусть мороз погубит апельсиновые плантации в Испании, чтобы мы уцелели здесь, в Палестине». Затем он погружался в сложные рассуждения об эксплуатации рабочих, о plus valorem (прибавочной стоимости), о капиталистах, занявших место феодалов, об арабских землевладельцах, которые, не будучи буржуа, осуществляют в Палестине историческую и политическую роль европейской буржуазии, об англичанах, которые через своих секретных агентов пытаются убедить арабов поддержать их поздний колониальный экспансионизм.

Я слушал его, зачастую не понимая ни слова. Прочие итальянцы соревновались между собой в вопросах и комментариях, чтобы доказать, что они знакомы с текстами, о которых говорил Серени, что они в состоянии следовать за политическими диалектико-интеллектуальными играми в его рассуждениях. Я молча держался в стороне, потерянный и сконфуженный, полный злости невежды, взявшегося дискутировать о незнакомом ему предмете. В то время я еще не знал, что из всех абсурдных идей нет на свете интеллектуального или морального абсурда бесполезнее, чем тот, с помощью которого кто-либо пытается избавить другого от сомнений. Странным образом, но я почувствовал, что есть что-то неопределенное, неясное, фальшивое во всех его разглагольствованиях по поводу абсолютных ценностей, рабочего братства, сверхструктур, сознательных и подсознательных комплексов, исторического материализма и национального мира. Достаточно было увидеть, как евреи смотрели на тех немногих арабов, которые приходили в кибуц, и как они разговаривали с ними, чтобы понять: невозможно с легкостью каталогизировать человеческие взаимоотношения. Но я никогда не мог найти ни слов, ни идей, чтобы спорить со своими итальянскими товарищами по кибуцу. Для них, как, возможно, и для Серени, я представлял собой поверхностного, не имевшего цели в жизни юношу, воспитанного в политически и социально извращенной атмосфере, которому нужно, как говорят итальянцы, «выпрямить его собачьи ноги» и укрепить характер идеологической дисциплиной и тяжелым физическим трудом, т. е. двумя вещами, от которых, как всем известно, я стремился улизнуть. В результате я представлял для них — или, по крайней мере, мне так казалось — безнадежный случай, на который жалко тратить время и силы. Кибуц оказывал мне милость, разрешая платить за свое проживание, питание и ежедневные уроки иврита три фунта в месяц (немалую по тем временам сумму) плюс четыре часа в день работы в курятнике, а потом в огороде. Моя поспешная трансплантация из среды, в которой я вырос, в диаметрально противоположное общество привела к моей изоляции, подлинной или мнимой, которая усиливалась с каждым днем благодаря окружавшему меня безразличию. Более того, я чувствовал, и несправедливо, что меня подвергают остракизму. Когда в сумерках я возвращался в свою палатку, такую низенькую, что она казалась собачьей конурой (и действительно, однажды я нашел у входа в нее большую кость), меня одолевали противоречивые чувства. Я хотел в одно и тоже время адаптироваться к новому обществу и убежать из него. Мое невежество приносило мне ужасные страдания, я выглядел в глазах окружающих инфантильным, однако же инстинктивно, каким-то животным подсознанием я понимал, что та совершенная идеологическая система, в которую я пытался поверить и частью которой стремился стать, таила в себе невидимые противоречия, делающие ее несостоятельной. Чем меньше удавалось мне анализировать аргументы Серени, тем более эти противоречия между теориями и человеческой натурой становились для меня неприемлемыми. У меня создалось твердое ощущение, будто я играю роль в театре абсурда, из которого пытаюсь удрать, подвергая осмеянию все, что осталось недоступным моему пониманию. В результате этого психического разлома я начал заикаться и пытался, находясь в поле, преодолеть заикание декламацией во весь голос стихов Кардуччи