Новый мир, 2003 № 11 (Журнал «Новый мир») - страница 44

А многие в обществе присудили: зря я требовал сразу «Архипелаг»; надо было соглашаться на перепубликацию старых вещей, потихоньку — и до «Ракового».

Итак, за эту четырёхлетнюю оттепель — в СССР успели напечатать и всех запрещённых умерших, и всех запрещённых живых, — всех, кроме меня*.

* Ныне есть публикации (напр., «Общая газета», 10.12.98, стр. 8), объясняющие тактические расчёты Горбачёва в торможении возврата моих книг в Россию. Тогдашний помощник Горбачёва Черняев пишет, что в 1988–89 Горбачёв не желал вернуть мне гражданство, чтобы я не стал объединяющим лидером оппозиции, — вот чего боялся… (Примеч. 1999.)

Да я и не удивлялся. Я так и понимал, что в эту Гласность — не вмещаюсь.

Да не только запрещали к печатанию, но всё так же ловили мои книги на границе, на таможнях.

Под новый 1989 я записал: «Не помню, когда б ещё было так расплывчато в контурах событий и моих ожидаемых решений, только в 72–73-м, перед изгнанием. Беспокойная, сотрясная предстоит мне старость».

И жене сказал: «Ох, Ладушка. Не проста была наша жизнь, но ещё сложней — будет конец её».

А Диме и его жене Тане, тоже активно помогавшей, мы писали в «левом» письме в декабре: «Хотя кончилось всё как будто внешним поражением, но на самом деле нет, и Ваш вклад и черезмочные усилия Залыгина не пропадут. С годами, и может быть недолгими, это ведь снова попадёт в Ваши руки».

А пока что ж? — только больше времени оставили мне на окончание моих работ.

А грустно.

Глава 15

Непринятые мысли

И в начале 1989 Горбачёв повторял и повторял (хотя, может быть, уже без внутренней уверенности): «Критики заходят слишком далеко. Наш народ однажды выбрал путь коммунизма и с него не сойдёт». И хотя именно из Москвы текли свидетельства, что за год положение с бытом, едой, водой стало резко хуже, эпидстанция предупреждала не покупать молочного, в Рязанской области картошка перетравлена химией до розовости среза, выбрасывается; москвичи боятся голода или крупных аварий (с Южного Урала на всю страну прогремел пожар двух встречных пассажирских поездов, унесший 600 жизней); и в самой Москве уже замелькали демонстрации и плакаты, угрожающие забастовками (это мы видели даже по американскому ТВ), — несмотря на всё это, столичное, московско-ленинградское общество более всего тревожилось не о том, оно страстно жило фантомами русско-еврейской распри. (Даже о Пастернаке стали говорить «недостойный сын достойного отца» и не прощали ему православных мотивов в поэзии; даже академика Лихачёва подтравливали за православие, а уж слово «деревенщики» употреблялось в Москве только как ругательное, отъявленным фашистом клеймили и Валентина Распутина.) Сильно затеснённые патриоты пытались отбраниваться, кто и грубо. Такой резкости раскола — и эмиграция никогда не знавала. (Впрочем, остальная бытийная страна этим столичным психопатством как будто не затронулась.)