Методика обучения сольному пению (Петрухин) - страница 114

Валя посмотрела на часы, и, улучив паузу, вставила:

— Вы извините, мне надо идти.

— Уже? — удивился Бугаев. — Ну что ж, раз надо, значит, надо.

Появилась запоздалая мысль: а не спросить ли о здоровье своей первой жены, но предубеждение против прошлого оказалось сильнее. Что было, то травой поросло, так-то лучше…

У двери они быстро и как-то скованно распрощались. В последний раз у Вали возникло желание сказать только одно слово «Папа!», но кто-то невидимый, будто за веревочку, дернул ее назад, и она, опустив голову и проговорив «До свидания!», выскочила за порог.

В самом хорошем расположении духа Бугаев прошел в спальню, разделся и снова забрался под одеяло. Где-то далеко, в подсознании, прозвенел тихий тревожный звоночек: что-то не так он сделал, по-другому надо было… Но у Бориса Кузьмича уже выработался определенный опыт, чтобы заставить замолчать этот звоночек: он надвинул подушку на голову, и скоро зазвучал сиплый храп.

А Валя, выбежав на улицу, свернула в сквер, села на мокрую скамейку и… заплакала беззвучно, прикрыв глаза.

Потом она стояла на автобусной остановке: автобус подошел переполненный, сквозь мутное стекло на нее уставилось мальчишеское веселое лицо. Вдруг оно расплылось в улыбке и самым нахальным образом показало ей язык.

Завещание

Я бы мог коснуться ее руки, если б захотел это сделать. Ее пальцы были совсем недалеко от моих — подрагивающие, маленькие, живые… И в какое-то мгновение моя рука метнулась, слетела со своего места, но в самую последнюю долю мига я ощутил внутри себя неуловимо явное сопротивление. И что есть силы сжал металлический поручень автобуса. Просто смотрел, не отрываясь, на ее тонкую руку, беспомощно прижатую другими руками… Она тогда порезала моим лезвием пальчик, я суматошно носился по комнате, ища бинт; глаза у нее сверкали в слезах. Неумело забинтовав пальчик, я прижал ее голову к своей груди, успокаивая, и она затихла. Милая моя девочка! Сладко пахло от ее волос… До войны было еще невероятно много времени, был летний день, было солнце, был поток света, в котором мы купались. Шрамик на пальце остался, и сейчас, дрожа всем сердцем, я так боялся его увидеть… Это не она, это просто бред, хотя, когда я впервые увидел ее, в профиль, я чуть не лишился сознания: оно показалось мне точно таким же, как в детстве… Автобус был набит битком, даже трудно пошевелиться: все возвращались с работы, я попал в час «пик», все штурмовали служебные автобусы, и я оказался случайно втянутым. Но мне повезло — я снова увидел ее, — совсем не постаревшее лицо моей дочери, и я почти ничего не соображал, только старался быть ближе к ней, старался разглядеть ее пальцы, которые были без перчаток. Я с трудом развернулся лицом к искрящемуся разноцветными огоньками дождя окну, приходя в себя; снова с великим трудом преодолевая то жуткое и сладостное чувство, что поднималось во мне: словно падал в бездонный колодец времени, страх и оторопь охватывали меня. Мне повезло. Я увидел только ее пальцы; столкнись мы лицами, не знаю, что произошло бы тогда, как бы я себя повел, — ведь спуск на страшную глубину прошедшего времени иногда делает человека невменяемым; да, никакого сомнения не было в том, что это именно те пальцы, которые я любил целовать в том мгновении, что было и прошло, — тогда они были маленькими, теплыми, вкусными, как лесная ягода. Они и сейчас выделялись среди множества рук; лихорадочно прилипших к поручню; каким-то особым знаком, особой меткой беззащитности, хрупкости, прозрачности: словно безудержная боязливость затаилась в их подрагивающем листочном рисунке. Шофер резко нажал на тормоза, сильный толчок в спину — и шапка, съехав на лоб, закрыла мне глаза. Стало душно, запах резких женских духов душил меня. Я попытался освободить руку (недовольно сдвинулись с насиженных мест чужие пальцы) и поправить шапку. От окна, косо расцвеченного мелким дождем, вобравшим в себя лихорадочно рассыпанные точки света, шел холодный воздух. Да, мне следовало остудить свое лицо, теперь такое дряхлое, стертое невидимым наждаком времени. Я хорошо знал, что эта встреча, как и предыдущие, ничего, кроме слабости и боли, не принесет мне. Но и радость моя была понятной: ведь я все-таки отдавал себе отчет, что это просто игра природы, что эта женщина, завладевшая моей душой, моим сердцем, никогда не была моей дочерью. Но не всегда удавалось мне убедить себя; иногда страстная тоска по прошлому охватывала с такой пронзительной силой, что я как бы забывал, где нахожусь, что сейчас за время. Иногда мы не виделись по нескольку месяцев, и я уже терял всякую надежду, но никогда не забывал о ней. И вот ранней зимой попал в этот автобус, и ее заслонили от меня непреднамеренно, но грубо. Как хорошо, что я мог видеть ее руки: я бы хотел догадаться по их нервным движениям, как и чем она сейчас живет; впрочем, это было для меня не так уж и важно; но эти руки словно вынырнули из хаоса и судорожно попытались вцепиться в настоящее… «Да, руки из хаоса», — подумал я; становилось очень душно; маленький автобус словно пробил невидимую брешь, и иногда мне казалось, что это не поездка, это приглашение на казнь; эти одинокие руки, словно отошедшие от тела, обжигали меня ужасным воспоминанием: я был плох, болен, глаза мои слезились и почти ничего не видели; я задыхался среди тел, беспомощно навалившихся на меня; был в полуобморочном состоянии; низкий, очень низкий потолок; и вдруг откуда-то выплывали жалкие, полузапрокинутые лица; и вызывал боль в голове резкий едкий запах выхлопных газов; я еле мог видеть: есть ли здесь дети, и можно ли их спасти; но я еле держался на ногах, совершенно обнаженный, худой и страшный, почерневший от истощения и издевательств, но не от страха перед смертью; и вот теперь, наверное, все оборвется или закончится; но никто не кричал, все были словно рады этому; а во мне продолжал звучать легкий шелестящий шепот: дочка, где моя дочка, дочка, она, моя дочка, дочка… но никого со мной не было, никто не знал, как спастись, и об этом просто не думали; нас предварительно раздели; я не совсем отчетливо видел лица тех, кто стоял по ту сторону: сытые, лоснящиеся пятна; поблескивало что-то на их мундирах. Как они могли быть с нами и быть так далеко от нас? Подталкивали нас к странной, уродливой машине, подталкивали осторожно, как бы брезгливо: ведь от сильного толчка некоторые из нас, совсем обессиленные, могли упасть, а это предвещало еще большую возню, которой они терпеть не могли; и тут я увидел ее: все, что осталось от ее лица, попыталось дрогнуть, а тело ее, маленькое, высохшее, беззвучное, я не видел, только то, что осталось от лица; закричал я тогда или рванулся куда-то — не знаю, не помню; я, запинаясь в мыслях, думал, как мне добраться до нее, как мне спасти, отбросить ее от этой уродливой машины. «Мы оба погибнем, — вяло подумал я, — все кончится, все исчезнет, столько вынести»; ее лицо или не ее лицо — я уже не мог точно сообразить; и я потерял ее, когда нас впихнули в горбатую машину и мы попадали обессиленно друг на друга; разве мог я ее найти, и сил у меня не было, не оставалось никаких сил; а толстый офицер, встретившись со мной взглядом, еще подмигнул, как хорошему знакомому, и помог влезть в машину; было темно, тесно и постепенно становилось страшно и хотелось, чтобы скорее, скорее наступило… И все-таки крик о ней родился во мне, разросся безмолвно, осыпался; и здесь перед глазами я увидел маленькую высохшую руку, косточки остались одни, тоненькие; так это ее рука, сказал я себе; но даже не смог дотянуться губами в самый последний миг… и холодный смердящий пот плеснул мне в лицо запах… Меня резко бросило назад, так, что я ударился больно головой о дверь. На меня закричали, чтобы вылез поскорее, люди выходят, и я выскочил на тротуар, поскользнулся, чуть не упал, и чувство затопляющего страха оставило меня, когда я увидел сквозь пелену дождя, как свежи огни города. Потом я снова оказался в автобусе, и он тронулся с места. Я попытался рассмотреть сквозь окно, размазанное, как красками, дождем, вечернюю улицу; но даже на нее, на весело спешащих людей я не мог особо рассчитывать: не в моих силах разрушить то, что собиралось по крупицам и затвердевало в сознании. Сейчас я прописан в настоящем; но малейший сбой, намек, неясность, размытость отбрасывали меня назад. Последние дни я мучился тяжелой головной болью, ночные бдения над рукописью воспоминаний промыли русло в засыпанном временем потоке прошлой, казалось, навсегда окаменевшей жизни, и по проторенной бессонницей дорожке хлынуло что-то сумбурное, ужасное в своей неразборчивости. Зажглись опознавательные знаки. Это было не так уж и страшно, хотя, может быть, и походило на безумие; не вечный для времени и пространства, я был вечным для себя и старался в этот короткий отрезок вобрать в себя то, что давно кружилось около меня. И даже это странное чувство любви и жалости к этой незнакомой женщине, которая была похожа на мою выросшую, взрослую дочь. Вот ее пальцы — и я вижу всю ее — высокую, хрупко-ясную; она была почти невесомой, когда я поднимал ее на руки; она не признавалась никогда, что устала; мы возвращались из леса — терпеливо несла лукошко с грибами, и сама вся пропахла медовым запахом, шла впереди меня, как голубой колокольчик, и отбивалась: «Папка, папа, я не устала!», но я все-таки брал ее на руки и нес по теплой пыльной дороге; лето, пыльное, жаркое лето, распахнутое чистое небо, вода, поглощающая, как блаженство, как радость, молоко, теплое и густое, прямо от коровы, и сон после обеда, когда налетал ветер и, как сумасшедшие, начинали орать в гневе воробьи в саду, шумногорласто вели себя листья деревьев, а мы засыпали с ней, усталые, занавески хлопали крыльями в открытом окне, слабо доносился запах жареных грибов из кухни, где возилась моя мать… последнее лето, когда мы были вместе; и я тогда в минуты счастливые искренне жалел жену, так нелепо сделавшую выбор. Не знаю, но однажды мне показалось, почудилось, что она более внимательно взглянула на меня, почти уже старика, с глубоко запавшими глазами; но давшему самому себе обет прожить не только свою, но и ее жизнь. Пусть я покажусь невменяемым, но я верю, что она жива. Она, робко извиняясь, пробиралась вперед; я же, расталкивая локтями мужчин, застревал на задней площадке, которая служила мне как бы укрытием; где матерились, мучаясь и страдая от похмелья; кто-то даже пытался украдкой курить; я же, глупо улыбаясь, сжавшись в комок, мерз на задубевшей от морозов земле; снежная сеть поймала меня; я знал, что она думает обо мне, а я — о ней; и снежной колючей пылью несло изо всех щелей; я же лежал, сжавшись в комок, в рваной тусклой шинели; лежал на деревянных нарах; вши ели меня; но все было безразлично: даже если б меня сбросили с поезда, ничто бы не шевельнулось во мне, хотя отдаленно, где-то на последней вспышке сознания я понимал, что наконец-то возвращаюсь на родину, в Россию; о, сколько скитаний, сколько земли, которая глушила уши и набивалась в рот, когда я скрючивался в маленьком окопе; и взрывы, бесшумные черные деревья, расцветали невдалеке; но я не страшился, я уже ничего не страшился, хотя судьба и забросила меня в эту цветущую смертью долину; как будто не было никогда у меня семьи и всегда была война, одна война; а теперь я возвращался домой и знал, что я жив — вот и все. Но где же она, куда могла запропаститься, подумал я, когда снова оказался в автобусе. Осталось людей мало; и теснота уже не пугала, не подталкивала мою память. Многие места были свободны, мало кто из оставшихся сел, до конечной остановки было не так уж и далеко. Мне было невыносимо стыдно ее отыскивать, обшаривать суетливым взглядом все женские лица, усталые и озабоченные после работы; наверное, и она устала и еле держится на ногах. Уж не плохо ли ей в самом деле? Потому что, увидев ее, я испугался — капельки пота, бледная, чуть с желтизной кожа, глаза, в которых… я опустил вниз свое лицо. Но ведь не могу же я броситься к ней, помочь ей чем-то; я никогда не смогу заговорить с ней, потому что ее нет, она умерла осенью много лет назад, мы оказались запертыми в уродливой машине. Или я ошибаюсь: как же я мог забыть ее руки, ее глаза, в которых была любовь ко мне, ко всему миру, ее лицо, от которого ничего не осталось… И сейчас я не мог не почувствовать, что ей худо; к ней, к которой я испытываю благоговейные любовь и трепет, я не могу приблизиться, потому что я выдумал ее, извлек из ничего; из праха, из собственного сознания. Она умерла молодой, а я продолжаю выстраивать ее дальнейший путь. Тоскуя и скорбя. И забывая о себе, так долго живущем. Я ведь не хочу знать, кто она, куда направляется, как живет; все разрушится, стоит мне только заговорить с ней; и я просто счастлив, что она есть, что она когда-то была моей любимой дочерью. Мне достаточно видеть краешек ее пальто, судорожные пальцы с чуть заметным шрамом, чтобы понять, что этот декабрьский вечер с мокрым снегом и пронизывающим ветром повернулся ко мне долгожданной стороной. И теперь даже будущее не казалось мне таким скудным, неопределенным, неясным, когда я думал о мимолетных встречах с нею: каждый день я другой, с меня отслаиваются чешуйки прожитых дней, и эта женщина для меня становится единственной ценностью, к которой я стремлюсь. Я ощущаю запах ее босых загорелых исколотых нежными травинками ног. Я вижу ее глаза, которые приближаются, тянутся ко мне. Я вижу полностью: реально, зримо, четко, до мельчайших черточек тот луг, на котором она ловила бабочек, а я лежал на траве, чувствуя, как растворяюсь в небе ее и моего детства. Небо всегда остается одним и тем же: это и радовало и пугало меня. Я был словно бабочкой, которую ловила моя дочь. И трава и небо были как два берега одной реки… Я давно люблю ее, и она, вероятно, догадывается об этом, но не понимает причину. Она знает, что этот чудаковатый старик наблюдает за ней, но даже не хочет повернуться, вся ушла в себя. Но я живу сейчас спокойно и ясно и не стараюсь найти точки соприкосновения между тем, что вижу, и тем, что ощущаю. Только я один понимаю, сколько смысла в том, как она, порядком уставшая, хмуро кивает знакомому и отворачивается от него; как опускает лицо и дышит на свои озябшие руки, перчатки, вероятно, забыла дома… И это для меня событие — ее склоненное, затуманенное замкнутостью лицо, ее опущенные глаза, которых я не вижу, ее губы, изогнувшиеся трубочкой, чтобы легче дышать на руки: покрасневшие, хрупкие и бледные. Как мне хочется самому отогреть ее руки, ощутить напоследок перед уходом отсюда теплоту женских ладоней, маленьких и беспомощных, вызывающих трепетный восторг своей подвижностью. Пальцы, детские пальцы, словно набухшие травяной теплотой… Она спасла меня или я ее спас? Тогда я еще не боялся смотреть ей в лицо, и не ожидал, что встречу за ней другую, так похожую на нее, но другую, которая мне снилась или которую я выдумал только что. И в иные сладостные моменты мне чудилось, что в конце жизни я все-таки смогу понять мир и принять его дыхание на себя с непосредственной, незатаенной радостью, как принимают поцелуй ребенка. Дочь моя, милая! Я уже не могу так хорошо вспомнить твое лицо, затененное дождем, ветром, долгими снегопадами, затухающим огнем. И вот сейчас мы выйдем из автобуса в этот холодный декабрьский вечер, я постараюсь безболезненно вернуться из страшного тупика прошлого… Мы пойдем в разные стороны, отец и дочь, два человека, любящие друг друга и не думающие об этом, переступая четкие квадраты света, падающие из окон; и не стоит разжимать уста, не стоит говорить о нашем счастье… Автобус остановился. Все стали выходить. Я подождал, пока она опустилась в зябкие сумерки зимнего вечера, и тоже вышел за ней, ступил на затвердевший наст, как мы привыкли наступать на холодно-металлическую поверхность чужого сердца.