Или, например, «Хозяин» Игоря Соболева. Тут несколько иной арсенал. Стукалов пускал на сцену типажи откуда-то из прошлого века, может быть из Островского. Соболев черпает из сокровищницы, связанной скорее с именем Сурова. Вот три штампа. Нам представлен предколхоза, герой труда, почему-то вообразивший, что интересы колхоза превыше интересов района, края. Нам представлен секретарь райкома, разрываемый телефонными звонками и демократически подписывающий дела на ручке кресла. Нам представлен энергичный механизатор, зарывающийся по молодости, но, так же как и все остальные, быстро и без потерь осознающий свою ошибку.
В такого рода пьесах сценичности, повторяю, даже больше, чем у Шатрова или Эдлиса. Здесь всё — маски, всё — штампы, всё призрачно — от героя-любовника до последнего проходного типа. Здесь попросту нет иной точки отсчета.
Иная точка отсчета неизбежна, но иная точка отсчета ведет к распаду драматизма. Ирония жанра заключается в том, что самое отчетливое поражение драматизм терпит именно там, где автор отчаяннее всего воюет за человека. Ибо две вещи необходимы для преодоления традиционной мнимой цельности. Надо осознать в ней призрачность. И надо ввести в этот «руг действительного человека.
Первое делают почти все.
Второе не удается почти никому.
Первое проще. Вспомним, какую эволюцию проделал у теперешних драматургов сценический злодей. Методы его сильно модернизировались. Злодей не убивает, не крадет и не совращает, — он не выражает своей презренной сущности в обыкновенном действии. Он… говорит, и это — единственное оружие, коим он располагает, и это — единственное злодейство, которое он себе позволяет. Вспомните алешинского Прозорова. Ничтожный, он пускает впереди себя цепь слов, и магическая, как бы независимая от людей сила абстракций сметает все препятствия. «Теперь, когда повсеместно!» — зловеще произносит у Полонского символический секретарь редакции. «Вы бы лучше державу не обманывали и квитанции предъявляли бы», — грозно объявляет аргонавтам Эдлиса некий Гражданин, шныряющий по квартирам в поисках незарегистрированных телевизоров. «Фантом!» — догадливо заклинает его один из героев и получает соответствующий ответ: «А ты меня не смей при исполнении служебных обязанностей!»
Великолепно сказано! В том-то и секрет несокрушимости такого пигмея, что он ничего не делает от своего имени, а все— от имени служебных обязанностей, и слова-то у него безличные, и не сам он, не сам — понимаете? — действует, и самого его вроде бы и нет вовсе.
Ах, неистребимый леоновский канцелярист, чернильный палец: «Не тронь меня, я казенный человек!»… Открыв в жизни сие ничтожество, драматурги немедля увидели в нем новый вариант обычного негодяя. В «Песне о кинокамере «Пентака» (Московский театр имени Ермоловой поставил по этой пьесе спектакль под непонятным названием «Дни нашей юности») Валерий Савченко решил дать целую коллекцию такого рода злодеев. Вот ведь фантастика: словечка в простоте не скажут— все со с м ы с л о м. Отец не скажет сыну: «Митя, поздравляю тебя с первой получкой». Он провозгласит: «Митя, поздравляю тебя с… первыми деньгами, заработанными честным рабочим трудом!» — ив обыкновенной получке начинает светиться безжалостный высокий смысл, перед. которым сам бедный Митя кажется уже чистой букашкой… И нет у Савченко ни одного злодея, который не пытался бы забраться в Прозоровский панцирь слов. Даже Митин сосед Серега, недоучившийся кулачонок, и тот чует их силу. «Бескорыстно!», «Скромный, благородный труженик», «Острое, проникновенное перо», — пыжится он в меру своей грамотности. Зато другой Митин сосед — Шурик, существо хилое и очкастое, — подлинный артист этого дела. У Шурика куда ни плюнь — все принцип. Люди видят: горит дом. Шурик все видит иначе: «Вот бы и все старье так сгорело — стяжательство, зависть, корысть!..» И Серега уже не просто Серега — он «растлен до глубины мелкособственнической язвой». Какую бы чепуху ни сделал Шурик, какой бы гвоздь ни вбил — все вследствие какого-нибудь принципа.