Волей-неволей (Успенский) - страница 48

выслать когда-нибудь. Гуляли, разговаривали о старых московских сплетнях, о том, что Мишка отыскал на чердаке сапоги, о том, что нужно отслужить панихиду; опять гуляли, ели, скучали, раскладывали карты, говорили, что надо ехать в Москву, или, нет, в Петербург, или в город, потом шли смотреть теленка, которого бог послал, потом говорили о теленке, потом о попе, так как об нем зашел разговор благодаря какой-то бабе, потом о бабе, о ее муже. Так шли дни за днями "пока", то есть пока все это в самом деле кончится. И в самом деле, разве все это не должно кончиться? Разве можно что-нибудь оставить из всего этого? Здесь все было когда-то понятно и объяснимо, от этого кресла, от этого уродского портрета: до кнута, который висит теперь в бездействии на конюшне… Теперь, начиная с кнута, все здесь необъяснимо, все погребено, все напоминает молчание могилы. И вдруг вот из этой-то могилы появляются горячие, сдобные булки. "Сейчас из печи!" Если бы сам домовладелец, о котором у меня с детства остались тягостнейшие воспоминаний, встал из гроба и явился передо мною ночью, я бы не испугался его так, как напугался всей вереницы впечатлений, связанных с булками. "Уйти, уйти отсюда, — думал я, чувствуя настоятельность сделать это сейчас же, — уйти из дому, из деревни — "туда!", все тут обречено; страшно, гнило, ненужно, мертво"… Думая "уйти", я, однако, ни разу не подумал о том, как могло случиться, что я очутился в чужом, незнакомом доме, сплю на чужом диване, и сплю на нем почти без всякого приглашения? Так была прочна, непоколебима уверенность, что "все это кончилось", что в доме этом все "ничье", да и дом вместе с людьми "ничей". Он так же принадлежит им, как и мне, как и Пахомычу, как и бабе, которая принесла яйца и ходит по всему дому как по площади, А вот булки встревожили меня. Стало быть, тут что-то живет еще. И мне стало страшно и противно, и мысль "уйти" уж не давала мне заснуть вновь.

Я ушел, едва стало светло, едва где-то в доме хлопнула дверь, а со двора донеслись звуки раскалываемых дров. "Проснулись", — подумал я, и потихоньку ушел.

В тяжкой, безысходной тоске о своем положении провел я целый день в лачуге моей бабки, не зная, что делать, куда идти. Я чувствовал однако, что надо идти "сейчас", и к вечеру почти уж окончательно решил идти пешком в Москву, не зная, что еще я там буду делать и к кому обращусь. Но идти все-таки надо непременно, неотложно, и завтра непременно. Так я порешил и так сказал бабке. Оба мы, горемычные, сидели с ней вечером на крыльце и думали. Она охала, жалела меня, а я сидел, молчал и смотрел в сторону, терзаясь кручиною моей бабки: "Боже мой! — думал я, — как она добра, как у ней привыкло страдать сердце, сколько в ней сейчас, сию минуту, печали обо мне, сколько она уж пролила слез о моей участи… Но когда же она замолчит? Хоть бы она ожесточилась на меня, мне бы было в тысячу раз легче".