Андрей плохо слышал Спирина, рассеянно глядел в окно на рано зажигающиеся в предвечерней синеве фонари, на вспышки нелепых реклам «Самсунг», «Голливуд», «Фридрих II», на проституток у жемчужно сияющих подъездов отелей, на движение по улицам пестрого людского хаоса, на лакированные молнии иностранных машин, на рубины задних ослепляющих сигналов, на всю эту ряженность некогда Белокаменной, а ныне притворяющейся русской заграницей Москвы, и он вдруг вспомнил слабый голос, потерявший молодую радость жизни:
«Я погибаю…» — голос этот моляще выплыл откуда-то из глубины вульгарно размалеванной мертвенным неоном столицы, дошел до Андрея из больничной тоски наркологической палаты, где почти обреченная оставалась она. И услышав ее голос, он на секунду пережил новое ощущение, будто вместе с Таней и этим неживым светом умерщвленного города летит в онемелое пространство несуществования…
Возле подъезда Яков остановил машину, деликатно глянул в зеркальце на Андрея. Андрей сказал:
— Благодарю, Тимур, за все. Я это не забуду.
— Пустяки. Прорвемся с помощью Аллаха, Андрюша. Все будет — хоп! — ответил Спирин, смеясь. — Помни главный девиз: надо уметь принимать и держать удары. Запомни, старик! Полезно!
Василий Ильич Караваев много лет считал Демидова рыцарем безоглядной реалистической силы и не однажды говорил, что от иных его полотен становится страшновато, что его шедевры напоминают «нечто вроде дикого неукрощенного зверя, которого не поместишь в клетку». Караваев верил, что Демидов, укрощая на полотне необузданное, чудодейственное, знал (либо удачно находил) неожиданность разительного цвета, чтобы перевести образ воображения в энергию мысли, в ее загадочность и простоту. Избранная им форма приоткрывала скрытое в нераскрытом, оставляя в то же время нечто затаенное в реальном, поворачивающее его особой стороной, как правду, увиденную не прямо, а вкось независимыми глазами, что означало полностью свободное сознание. Нет, он не писал легко и порой в упадке сил суеверно призывал в помощники вероломную благосклонность великой жрицы — Случайности.
После смерти Демидова Василий Ильич переживал душевное нездоровье и непереборимую обессиленность. Часами бесцельно сидел в мастерской, сжимая голову, как-то предсмертно осязая себя раздавленным в этом чужом ему мире, где уже не было последней радости — приехать в мастерскую Демидова, застать его, как всегда, с кистью, увидеть его громоздкие, сутуловатые плечи, темно-русую бороду, услышать его громыхающий голос:
«Ну, как, Василек, несвобода — это тюрьма, свобода — это несвобода в свободе!» — и говоря это, он весело скашивал брови на холст.