Поэты (Аверинцев) - страница 195

Da ruhe ich auch, und uber mir,

Rauschet die schone Waldeinsamkeit,

Und keiner mehr kennt mich auch hier.

(«С моей родины, что лежит за красными зарницами, приходят облака; но отец и мать давно умерли, никто меня там больше не помнит. Как скоро, как скоро придет тихое время: вот и я нашел свой покой, и надо мною шумит прекрасное лесное безлюдие, и>t никто больше не помнит меня и здесь».)

Вторая взята из Мёрике, швабского земляка Гессе.

LaB, о Welt, о lаВ mich sein!

Locket nicht mit Liebesgaben,

LaB dies Herz alleine haben

Seine Wonne, seine Pein!

(«Оставь, о мир, оставь меня! Не маните дарами любви, оставьте это сердце в уединении обладать своей радостью, своей мукой!»)

Наконец, третья — памятник неоромантической лирики конца века, стихотворение Ницше о Венеции:

An der Briicke stand

Jiingst ich in brauner Nacht.

Fernher kam Gesang:

Goldener Tropfen quoll's

(Jber die zitternde Flache weg.

Gondeln, Lichter, Musik —

Trunken schwamm's in die Dammrung hinaus…

Meine Seele, ein Saitenspiel,

Sang sich, unsichtbar beriihrt,

Heimlich ein Gondellied dazu,

Zitternd von bunter Seligkeit.

— Horte jemand ihr zu?..

(«На мосту стоял я недавно в бурной ночи. Издалека приходило пение: золотыми каплями проливалось оно по дрожащей зыби вод. Гондолы, огни, музыка, — все это проплывало, хмелея, в сумерки…

Моя душа, созвучие незримо тронутых струн, тайно пела самой себе баркаролу, содрогаясь от пестрого блаженства. — Внимал ли ей кто–нибудь?..»)

Совершенно естественно, что лирика Гессе немало корили за эпигонство. Он сам от всей души соглашался с этими укорами. Он знал, что пришел как наследник, как последний в роду и что его доблесть — не отвага зачинателя, а верность завершителя.

Есть любители, согласные помириться только на «абсолютной поэзии», воспринимающие саботирование работы по построению современного стиля и широкое допущение возможностей, уже использованных в литературе XIX столетия, как нехороший поступок. Повторим уже сказанное в начале статьи: им лучше вовсе не читать стихов Гессе.

Но мы, наделенные менее строгим вкусом, — не скажем ли мы, что всякого поэта лучше мерить не чужой, а его собственной меркой; что если Гессе — эпигон, он не только эпигон, потому что за каждой его строкой стоит его опыт, его выбор, наконец, его голос, который на самом деле не спутать ни с каким другим? Мы обязаны это сказать, потому что это правда. Читатели и критики слишком часто творили из Гессе кумира или делали из него предмет разоблачений. В поэзии, любой поэзии, порой непохожей на то, как умные люди ее определят, есть своя собственная, непредугадываемая правота. Мы не властны осудить или оправдать Гессе, потому что тот, кому Гессе действительно нужен, не потребует от него никаких оправданий. Это не значит, что с поэтом нельзя спорить; споря, мы входим в его мир, а не становимся над его миром, мы имеем перед собой его лицо, а не рассыпающиеся слова, к которым утрачен ключ и с которыми можно делать что угодно; и мы не только оспариваем его, но и в свой черед оспорены им. Гессе сам спорил со своим веком. Он наперед знал все, что будет сказано о его эпигонстве, о его просроченной романтике. Знал — и продолжал идти своим путем. Старомодный ритм его слова, заставляющий самое время как будто замедлять свое движение, — это позиция, занятая совершенно сознательно, отстаиваемая не без юмора, не без меланхолической насмешки над собой, но и не без вызова.