— Не ждет она тебя! На хрен ей такой дурак сдался? Поди, другого нашла! Их в деревне хватает! — подзуживали зэки барака, и Митька с кулаками бросался на них.
Пару раз его отшвырнули, а на третий вломили так, что на ноги встать не смог. Ноги и ребра поломали. Они хоть и срослись, но неправильно. При каждой перемене погоды давали знать о себе нестерпимой болью. Но зона — не лазарет: жалеть здесь не умели, и, скрутившегося в штопор мужика, сдергивал со шконки бугор барака, выбрасывал наружу, в строй, на работу на лесоповал.
Митька готов был зубами вцепиться в снег, чтобы остудить, успокоить боль. Но получал кулаком в ухо:
Как? Обезболил? Иль добавить? Кончай ломаться, вкалывай, падла! — подходил бригадир с пудовыми кулаками наготове.
Откуда такая срань свалилась на наши головы? Как додышала мерзость до зоны? Чего в деревне не урыли? — удивлялся бригадир и, подняв Митьку за шкурку, встряхивал, бросал к поваленному стволу дерева, приказывая: — Шкури, если не хочешь, чтоб с тебя шкуру сняли!
Митька понимал, силой не одолеет бригадира, и решил напакостить ему: засветил операм на чифире.
За это его пропустили через «конвейер», петушили всю ночь целой бригадой. Ни опера, ни охрана не отняли. Не услышали или не захотели вмешиваться. Митька орал на весь барак, а зэки хохотали. Потом его бросили возле параши, а утром погнали на работу.
Митька негодовал. Он думал, как отомстить всем одним махом.
«Поджечь? Но где взять бензин? Ведь к машинам не подступиться. Да и самому где канать? Заложить всех операм? Нет! Тогда и вовсе убьют! Но как самому дышать? Надо выждать удобный случай».
Ничего не смог придумать, а зэки не спускали с него глаз.
Его высмеивали на каждом шагу. Митька стал игрушкой в большом холодном бараке, где хмурые озлобленные зэки отрывались на том, кто хоть в чем-то провинился.
Баланда… Именно здесь дали ему презрительную кличку за то, что Митька был таким же вонючим и гнусным как то жидкое месиво, каким кормили в зоне мужиков.
Его презирали, и он ненавидел всех. Митька завидовал каждому жгуче: к ним приезжали на свиданья, к нему никогда; их ждали и любили хотя бы в письмах; им присылали фотографии, у него не было ни одной. Все скучали по своим семьям, детям, а Митька злился.
«Сонька! Почему не пишешь про себя? Иль скурвилась уже? Так знай, живой я! И срок уже за половину перевалил. Не приведись, схлестнешься с кем-нибудь, голову мигом оторву падлюке! Чего ты мне про Таньку отписываешь? Ну, растет сыкуха, куда ей деваться? А за себя зачем не сообщаешь? Иль кроме коровы, свиней и кур, никого больше нет в сердце твоем? Я ж всю насквозь тебя помню! И так порой в душе ломит, когда вижу во сне наше с тобой начало. Но ты не печалься. Вот ворочусь, враз сына заделаю! Чтоб весь в меня красавец родился! Смотри, храни имя наше! Не измарай семью! Я бедовый! Измены век не прощу!» — писал жене.