Каждый подлинный поэт стремится не только создать свой суверенный мир, обустроить его, сделать пригодным для собственного обитания — но и втянуть, едва ли не насильственно, в оный мир читающего. Всякий достигает этого своими способами. В случае Кенжеева первое, что бросается в глаза, — некая праздничная избыточность, чрезмерность, даже роскошество текста:
…мой город скособочился, притих —
сияя елочной, кошачьей красотою.
Так, самой себя, да и других
оплакивать — занятие пустое.
И на ресницах капля молока
вдруг застывает, медленно твердея,
опаловая, словно облака
еще не поседевшей Иудеи.
Избыточность эта условно может быть разделена на два взаимодополняющих компонента — визуальный и фонетический. Начну с последнего. Стихи Кенжеева последних лет распадаются на две приблизительно равные группы. Первая состоит из нарезанных на привычные кубики вполне традиционных катренов. Это, условно говоря, хорошие, крепкие стихи в традициях “Московского времени”:
Ночь. Фет. Нелестный шелест веток
сирени. Прошлогодний снег,
и я другой не знаю, где так
устало дышит человек,
и от до самых до окраин,
где рожь, и соль, и нищета,
вздымает крылья птица-каин
из-за кавказского хребта.
Они, если продолжать альпинистскую метафору, служат автору чем-то вроде исходной базы у подножия пика, на который замыслено восхождение. Это место восстановления сил, дыхания перед тем, как приняться за нелегкий труд стихов второй группы — явно более лакомых для автора на сегодняшний день.
У этих стихов неровное дыхание, отягощенное педалированно-“бродскими” анжамбеманами. Предложения внутри строф, как, впрочем, и сами строфы, перетекают друг в друга подобно живым кристаллам. Их своенравная разбивка, зачастую лишающая рифму исконного права стоять в конце строки, обладает собственной семантикой, говорит о каких-то существенных для автора вещах. В самом деле, когда имеешь, как в случае с Кенжеевым, дело с мастером, жизнь за стихи положившим, мелочей и случайностей практически не бывает. Да и рифмовка у него, как ни у кого из живущих современников, изощрена и отточена. Значит, предпринимаемая им строфическая разбивка, нарочито затрудняющая чтение, функциональна. Чем? Ответ поверхностный — упомянутое выше властное, почти насильственное втягивание читающего в свой текст (свой мир). По сути — цветаевское требование от читателя “сотворчества”. Но на уровне голого приема это вещь довольно механистическая, быстро приедающаяся, ergo — начинающая работать вхолостую. В стихах Кенжеева подобного не происходит. Значит, функциональность кенжеевской прихотливой строфики в чем-то другом. Мне кажется, этим поэт намекает на некую непрерывность, внеличностность изначального стихового потока, который стихотворцу посчастливилось подслушать и озвучить. Как результат — из стихов этой группы можно (как и в случае с книгами Кенжеева) с переменным успехом выдергивать отдельные строчки, какие-то особо удачные тропы, но, по совести, цитировать их следует только целиком: обрыв цитаты всегда болезнен, всегда режет по живому: