Ровесники Октября (Кабо) - страница 14

3. НАШИ ОТЦЫ

...Неповторимое, чудесное сочетание людей и событий, носящее имя революции... Из воспоминаний Е. О. Ка6о. На толстом, негнущемся картоне - фотографии с золотым обрезом: строгие девушки с открытыми, чистыми лицами, с гладко зачесанными волосами. Высокие воротнички, передники вчерашних гимназисток. По водянистым фирменным знакам на обороте: "Современная фотография существует с 1885 года". "Фотография двора его императорского величества негуса абиссинского", "Фотография удостоена высочайших государя императора наград", - по фирменным знакам этим - стремительные, летящие надписи: "Славному товарищу", "Товарищу и другу", "Дорогому товарищу в память о том, что нас связывало и будет связывать". Вместо обычных девичьих клятв и сентиментальных заверений - свежо, молодо, серьезно: "Дорогому товарищу". Вот и они в свое время "поднимались против отцов", - как это все назвать иначе? Девушки, не помышляющие о счастливом замужестве, равнодушные к подробностям быта, рвущиеся к знаниям, не предусмотренным программами женских учебных заведений, к самостоятельности, не предвиденной испуганными семьями, к заработку, какому угодно, - лишь бы эту самостоятельность обеспечить, - о чем они мечтали, выходя из гимназических стен? О красных знаменах близкой, руку протянуть, революции? О пролетарских центрах, где только и ждут живого пропагандистского слова? О содружестве единомышленников, жертвенном и прекрасном?.. При чем тут любовь! А она вламывалась в их жизнь и путала все карты. Ее не замечали вначале. Потому что это твой товарищ по общему делу - тот, кого невольно отметила твоя душа, - и не время, не время! А любовь выжидала, отступала ненадолго, надвигалась вновь, чтоб в один прекрасный миг обратить тебя, идейного борца и товарища, в трепещущее, навсегда отдающееся существо. От хваленой независимости, которой принесено было столько жертв, не оставалось и следа. Кто же знал, что это и есть высочайшее счастье женщины - довериться всецело, раствориться, обвиться душевно вокруг сильного, яростно темпераментного, яркого человека! Если ты, конечно, женщина. Если мужчина, которому ты себя вверяешь, действительно мужчина. Вот так в жизнь Лели Коломийцевой вошел Илья. Не сразу. Много позже после первой, почти подростками, встречи. Человек трезвого, логического мышления, великолепно умеющий подчинять слушателей этой своей безукоризненной логике, волевой, целеустремленный, словно спущенная торпеда, он не сомневался, что призван руководить, наставлять. Все было не так: подчинялся смиренно. Благодарю и жадно впитывал все, что шло от земной любви с ее нелогичностью и счастливой смутой. Заклинал: не приснись, не исчезни. Не отдай меня вновь "во власть одиноких дум и странных снов". Какие-то потаенные глубины в нем незащищенно вздрагивали от нежных прикосновений. Суеверно оберегающий, - как сам он, оказывается, нуждался в покрове! И юная женщина, все понимая, говорила: "Мой мальчик! Дитенок мой!" Неопытная, казалось бы, девочка, - сколько за кажущейся беззащитностью ее, за видимой мягкостью крылось незаурядных душевных сил! Может, это все и есть самое подлинное в любви - когда и мужчина и женщина равно простирают друг к другу верную, оберегающую руку, когда оба они заклинают друг друга: "Милое мое дитя!.." Вот они лежат, эти письма. На каждой странице сверху - крупно, разборчиво, для тюремного начальства: "Илья Семинъ". Посреди каждой страницы - блеклая лиловая печать: "Просмотрено товарищем прокурора". А в письмах - то самое: не приснись, не исчезни. "Все думаю и думаю о тебе, моя родненькая. Хочу постигнуть, как велико мое счастье..." "Если бы жизнь ограничила все мои приобретения одною тобой, если бы она сурово лишила меня всех других радостей, то я узнал бы все же, для чего жить, зачем страдать и нести все тяготы. Звезда моя зажглась". Странные слова для профессионала революционера: "Звезда моя зажглась", "Когда говорит голос любви, должны умолкнуть все другие голоса..." Это он говорил, не она: перед голосом любви - должны умолкнуть... А она ходила мимо тюремных стен, маленькая, задумчивая, в распахнутой, как обычно, жакетке, трогала бесчувственные, неподвижные камни. Она писала: "Мое сознание перестало вмещать в себя тюрьму... В двух шагах от меня ты ходишь, читаешь, пьешь чай: может быть, думаешь обо мне, может быть, как и я, мысленно прикидываешь, сколько шагов нас разделяет... Может, это и просто, и ясно, но это - чудовищно. Весь голубой и солнечный мир со своими желтыми, падающими листьями, с теплым пожатием дружеских рук - весь огромный мир превращается для меня в тюрьму. Потому что в эту минуту я хочу одного: своими губами коснуться твоих волос. Где же воля, если меня и тебя разделяет одна и та же стена? Где же тюрьма, если по обе стороны этой стены равно нарушена воля? Все во мне протестует против совершаемого над нами насилия..." Не кощунственно ли это - листать пожелтевшие, беспомощно распахнутые страницы? Никто не защитит их от тебя: некому! Но не более ли кощунственно - погребать, отдавать забвению и тлену все, что было чистотой и страстью, неповторимым человеческим существованием?.. "С каждым свиданием я все больше теряю власть над собой. "Говори", - просишь ты, просят, умоляют дорогие глаза. Нужно говорить, я знаю, тысячу раз нужно, но я не хочу. Я хочу только крепко-крепко прижать к себе твое дорогое лицо..." Как о чуде, как об избавлении мечтали они оба о скорейшем приговоре, о ссылке. Что угодно, лишь бы не эти разъединяющие холодные камни! Илья умолял, чтоб Леля заняла денег у его родных: грошовых заработков ее не могло хватить для поездки на Север. Она отказывалась, собиралась, вместо этого, заарестоваться сама, следовать за ним по этапу. "Подумай, моя родимая девочка, какой стихии ты себя доверяешь. Нам предстоит пройти московскую, ярославскую, вологодскую, архангельскую тюрьмы... При приеме в тюрьму и на этап обыски, дисциплина, проведенная до конца и не щадящая никого, не разбирающая, кого закон покарал, а кто сам себя обрек на кару, жизнь, наполненную до краев послушанием и унижением... Разве я один не в силах это перенести? Разве, Леля, я обнаружил слабость духа? Нет, я еще не знал нравственной слабости и, даст бог, не буду ее знать и впредь..." Будто она в нем сомневалась!.. И он отступил наконец: "Я горжусь твоим решением". "Всеми силами я стремлюсь теперь в этот неведомый, своеобразный край, который, я чувствую, внесет в нашу жизнь новый элемент: суровую, но красивую в своей суровости и чистоте печать..." Так вот - не тогда ли все это пришло к Елене Григорьевне - не любовь, нет, а то, о чем нам еще предстоит рассказать: о призвании всей ее жизни. Не тогда ли, когда они с Ильей, молодые, счастливые, всей душой отдались временной и иллюзорной устойчивости своего бытия? Не тогда ли, когда оба ушли в то, что считали важнейшей частью подобного бытия, - в мирное чтение, в накопление знаний, в то, что Елена Григорьевна назовет и одном из более поздних писем "общей работой мысли"? Здесь, в ссылке, все располагало к сосредоточенности: затяжные зимы, неяркие весны, белые ночи с прозрачными, дремотными хороводами бревенчатых срубов над медленной рекой... Или поздней, в Евпатории, уже после ссылки? Так или иначе, все это в конце концов выстроилось в ее сознании окончательно: могут произойти решительные перевороты, можно провозгласить отважнейшие лозунги, подписать основополагающие декреты, - только серьезное статистическое исследование в состоянии доказать, что глубинные социальные преобразования действительно совершились... Именно в Евпатории застигла их с Ильей мировая война. Запустением повеяло от замусоренных евпаторийских пляжей. В городе ввели затемнение говорили, что германские крейсеры прорвались в Черное море. По ночам над городом повисали тяжелые, набрякшие, как гроздья, созвездия. Луч прожектора метался между ними, высвечивая их, стирал, словно резинкой, они опять проступали. Мелкие, пенистые волны коротко взблескивали в скользящем луче, словно в яростном, мгновенном оскале: море огрызалось на малейшую попытку вмешать его в суетные мирские дела - оно было совершенно свободно!.. Как они запомнились, эти темные евпаторийские ночи, одинокие мысли на пустынном берегу. Они тоже имели самое непосредственное отношение к тому, чем ей предстояло заниматься позднее. Море свободно, да, но оно и скованно, оно живет по собственным, своим законам: восстает против них - и подчиняется им, поднимается, ропщет - и вновь опадает смиренно. Оно - сама революция, все мысли сейчас о ней: ведь и в революции все стихийно и все исторически предопределенно. Революция освобождает, революция и ограничивает. Вот и это тогда же отложилось в душе навсегда: революция освобождает, революция - ограничивает. И когда революция наконец свершилась. Елена Григорьевна уже твердо знала, чем будет заниматься впредь: раскрепощенной отныне наукой, где революция бесстрашно выражает себя языком объективнейших статистических расчетов. Сколько встретила она разобщенных прежде единомышленников и друзей! Это было интересное место - то, где все они в конце концов собрались. Называлось это место риторично и пышно, как многое называлось в ту пору, Дворец Труда, - самое название звучало празднично. Почему бы нет? Именно этого требовал освобожденный революционный труд: дворцов, памятников, торжественных гимнов. Кто был ничем, стал всем, - это ли не величественно? В бывшем Московском воспитательном доме сосредоточилось множество учреждений, бывшие дортуары огласились треском арифмометров, пощелкиванием счетов: за сдвинутыми столами, склонившись над прозаическими таблицами, сидели прозаические на первый взгляд люди. Вот это и было святая святых революции - то, что стояло за сухими колонками цифр! Что могло быть увлекательней - словно скальпелем резануть по живому телу современности, разъять его - и вдруг увидеть самое главное, самое определяющее в сегодняшнем дне, его закономерности и перспективы. Скромные адепты советской статистики чувствовали себя первооткрывателями, взволнованно ступающими на никому доселе не известную землю. Первые годы советской власти, первая в мире страна, никем не топтанные тропы социализма... А дома Елену Григорьевну ждало все то же. Та же "общая работа мысли" едва лишь домашняя суета остается сзади и плотно затворяется дверь, ведущая в так называемую "родительскую" комнату. Маленький стол, стоящий в спину громоздкому письменному столу Ильи. Как всегда, всю жизнь, - вслед за ним, шаг в шаг, неукоснительно, преданно. "Побредем же, Марковна!" повторял Илья когда-то давно, в одном из тюремных писем, слова любимого своего Аввакума. И тут же перебивал себя. не выдерживал: "Моя славная, славная "Марковна". Я вижу на твоем лице светлую улыбку, которая встречает меня каждую среду... Милое, дорогое дитя!.." А она в ответ - готовно, ласково: "Мой дитенок. ребенок мой..."