Шум времени (Мандельштам) - страница 2

Намек — но мешковат сюртук;
В закрытьи глаз, в покое рук —
Тайник движенья непочатый.
Так вот кому летать и петь
И слова пламенная ковкость,
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть!
(Курсив мой. — В. Ч.)

Не правда ли — неплохое введение в поэтическую биографию, во все изначально драматичное автобиографическое пространство поэта? Образуемое стихами и прозой, письмами и дневниками, даже жестами, поступками, запечатленными на экране памяти современников? Безусловно, прав мастер «литературных раскопок» биограф поэта О. А. Лекманов,[1] сказавший, что «многие из мемуарных портретов поэта как бы вышиты по канве мандельштамовского стихотворения».

Поэт явно подтолкнул мемуаристов к определенному штампу, к представлению его в образе еврея Соломона из повести Чехова «Степь»: «Короткие брючки, куцый пиджак, карикатурный нос и вся его птичья, общипанная фигура». Для Н. Пунина, мужа А. Ахматовой в 20–30-е годы, он — «маленький еврей», для А. Блока «жидочек-артист», для Г. Иванова — «актерский ученик», «ангел», для И. Эренбурга — «щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, похожий на молоденького петушка».

И все же ориентация на стихотворный «Автопортрет», на внешнее сходство застенчивого поэта с заносчивым петушком[2], не сельским, конечно, а тем, что разрывает своим криком ночную тьму у античного Акрополя (это нравилось и самому Мандельштаму), не вполне правомерна. Вдова поэта Н. Я. Мандельштам в частной беседе рекомендовала совершенно иной символ, выдвигала как самые многозначительные строки 1932 года:

Только стихов виноградное мясо
Мне освежило случайно язык.
(«Батюшков»)

На наш взгляд, есть еще одно, самое автобиографичное, итоговое произведение поэта — «Мой щегол, я голову закину» (1936), — вновь говорящее и о «тайнике движенья тайном», и о необычайной цельности и единстве его жизни как сплошной импровизации судьбы. Оно, говоря по-народному, подтверждает мысль, что каков человек в колыбельку — таков он и в могилку. Причем этот главный автопортрет, последняя оглядка на самого себя, осматривание прожитого и предстоящего со стороны, извне, создан на исходе жизни:

Мой щегол, я голову закину —
Поглядим на мир вдвоем:
Зимний день, колючий, как мякина,
Так ли жестк в зрачке твоем?
Хвостик лодкой, перья черно-желты,
Ниже клюва в краску влит,
Сознаешь ли — до чего щегол ты,
До чего ты щегловит?
Что за воздух у него в надлобье —
Черн и красен, желт и бел!
В обе стороны он смотрит — в обе!
Не посмотрит — улетел!
(Курсив мой. — В. Ч.)

Именно такой, нарядный и наивный красавец, обречен «летать и петь»! Собственно он-то, а не грузный нелетающий петух у Акрополя и способен соединить полет и пение… И как ощутима ненавязчивая грусть, печаль сожаления и предчувствий во всем описании хрупкого красавца, грусть, сосредоточенная к тому же в одном слове — «щегловит»! Это, конечно, чисто мандельштамовский неологизм, восходящий к слову «щеголеват», то есть вызывающе изящен, чист со своим незамутненным оперением («перья черно-желты»). Воздух вокруг него «черн и красен, желт и бел». Этот денди среди птиц, по сути дела, хрупок для суровой зимы, для века-волкодава, колючего, как мякина с ее остьями. В одном из вариантов стихотворения мысль о родстве со щеглом выражена еще более отчетливо: «Словно щеголь, голову закину / И щегла увижу я…»