Причем к Игги он брал в рифму вериги, а где возникал Боб Дилан — появлялся поп с паникадилом.
Собратья Проши по перу вечно сочиняли так, словно им было влом найти нужное слово и они довольствовались случайным — едва, на белую нитку, подцепляя строку к строке.
Прон же, как Сашбаш, писал четверостишьями, перешитыми тугим и мелким швом.
Каждой крепкой рифмой он притоптывал, как сапожком о сапожок, — и еще хватало сил посреди строки пропустить передробь внутренних стихотворных созвучий.
Однако все это роскошество нет-нет да и наводило на мысль о том, что Проша, захлебываясь своим словарем, все время желает заговорить и запутать то ли себя, то ли того, кто внимал ему.
В каждой его балладе было по три тысячи слов, и пока ты их слушал — они завораживали, но потом, когда хотелось разобраться, о чем все же шла речь, приходилось тянуть песню, как стометровую сеть, — и чего там только не находилось: бутылочное горлышко, мертвая птичка, детская соска, поляна камыша и пуд ряски, оставалось лишь понять, какую рыбу ловил сам Проша, протянув такую снасть.
Я слушал его попеременно с Сашбашем — и там, где Сашбаш гнал мою кровь, Проша будто бы выставлял запруды из палого леса, а где от голоса Сашбаша цепенело сердце — Прон загонял по вене пузырьки воздуха, превращая кровоток в ад.
После той весны я долго, года три, не встречал его и не видел на сцене, довольствуясь Прошиным голосом, который легко воспроизводился благодаря наличию электричества в моем доме.
Зато часто мечтал встретить девушку в кудряшках — единственным, что я смог тогда произнести с ней в разговоре, так и остались две буквы — «и», «я».
Но Рада никак не встречалась.
Однажды, впрочем, я столкнулся в трамвае с большерукой и большеротой флейтисткой Прони Оглоблина. От неожиданности я сказал ей: «Здравствуйте!» — как будто она могла узнать чудака, стоявшего на одном из ее концертов с шарфом, свисающим по спине.
Но она внятно, по буквам и быстро ответила: «Здравствуйте!» Вид у нее был такой, словно она когда-то была медсестрою, а я малолеткой, защемившим то ли руку, то ли голову, — и она нежно выхаживала меня. Но вот я повзрослел, возмужал — а медсестра по-прежнему видит во мне все того же плачущего ребенка.
Все это мелькнуло в моей голове, а в ее, скорей всего, нет, и она лишь спрятала свои большие руки и прошла в дальний конец трамвая, очень аккуратно двигаясь, словно боясь задавить пассажиров помельче.
Я вдруг понял, почему она стремится куда-нибудь в угол трамвая. Если эта флейтистка встала бы посреди толпы и дождалась, когда новые пассажиры начнут передавать деньги за проезд кондуктору, то кто-нибудь, тронув ее за плечо, непременно сказал бы: «Мужчина, будьте добры… Ой, извините!..»