А иногда я стоял у дома Ясмины, бывшего прежде и моим домом, и представлял себе, как там, внутри, она сливает воду из кастрюльки со сварившейся вермишелью, одновременно болтая по телефону со своим женихом, и тогда ненависть к нему соединялась с ненавистью к Эрику, две ревности переплетались, и одна питала другую так, что обе росли по экспоненте, и я раззуживал себя до того, доводил до такого исступления, что, вернувшись домой, оказывался годным лишь на одно – лежать в темноте на кровати, гневно всхрапывать и таращиться в потолок.
«Терпение, мистер Гейст».
Ради чего терпение-то? Чего я, собственно говоря, дожидался? Я не мог не проникаться к Эрику все большей неприязнью, тем более что, пока лето вступало в свои права, приступы Альмы становились все более частыми и жестокими. Ей следовало видеться с ним реже, а не чаще. А он все приходил, и она принимала его – лишь для того, чтобы боль снова набрасывалась на нее, едва он удалялся, получив чек.
Я почти перестал звонить доктору Карджилл, чьи заклинания неизменно оставались все теми же: не трогайте Альму, не паникуйте, все пройдет. Я начал сомневаться в разумности такого подхода. Конечно, в прошлом все именно так и происходило, десятки раз. Но что, если теперь эти симптомы стали фатальными? Что, если случится нечто иное, неожиданное – удар или она поскользнется в ванной? Да мало ли что может произойти?
Июнь обратился в июль, июль – в август. Альма совсем осунулась, проводила в своей комнате больше времени, чем за ее стенами. Я мог делать все, что захочу. Мог ездить на стадион «Фенуэй Парк» и смотреть бейсбольные матчи. Мог бегать трусцой по берегу реки Чарльз. Мог бродить по кампусу, гудевшему точно улей от обилия студентов летних школ – в шортах и майках-безрукавках. Мог делать все, что делают мужчины в расцвете лет. Я же ничего себе не позволял. Целыми днями слонялся по дому, ожидая, что Альма спустится и попросит меня возобновить наши беседы, отчаянно желая восстановить их ритм, который я так любил и который теперь замирал, замирал. Я позволял лучшим дням лета пролетать мимо меня не замеченными, а ночами, лежа в постели, глядя в потолок и слушая, как она кружит по комнате, томился только одним желанием: пусть она умерит свою гордость хотя бы настолько, чтобы позволить мне посидеть с ней. Я бы в ее положении не захотел оставаться в одиночестве. Может быть, в этом и состояла моя беда: я мог вообразить только то, чего не захотел бы. Для Альмы же возможность не показываться в ее бедственном положении никому на глаза была важнее, чем любая компания. Она не хотела, чтобы я жалел ее, и я старался не жалеть. Не знаю, насколько хорошо у меня это получалось, но я старался.