Философ (Келлерман) - страница 90

Еще один мысленный эксперимент: в конце концов она умрет, по той или иной причине, и если я, когда это случится – через год, пять, двадцать пять лет, – еще буду с ней рядом, то в результате окажусь на улице. (Двадцать пять лет? Я действительно собираюсь застрять здесь на такой срок? Неважно, это же рассуждение теоретическое.) К тому времени у Эрика причин для того, чтобы отдать мне дом, не останется, – дом можно продать, и за хорошие деньги, а Эрик так никаких услуг от меня и не дождется. С другой стороны, если Альма оставляет дом племяннику, а тот отдает его мне… отвратительно, конечно, но в голову мою приходила и такая мысль. Ум у меня гибкий, и хоть я никогда, никогда – никогда – не претворил бы эти теории в практику, задавать вопросы, исследовать абстракции, испытывать вероятия – все это в моей природе. Можно было бы привести и такой вот довод – слабенький, но тем не менее довод: предприняв сейчас определенные действия, я просто-напросто смогу обезопасить мое будущее, закрепить за собой возможность вернуться в один прекрасный день – вернуться в мире и покое – к сочинительству, то есть именно к тому, чего Альма явственно от меня добивалась. Она же верила в меня. Все время твердила мне об этом. И в определенном смысле я просто исполнил бы ее желание. Я мог бы жить в доме, пока не завершу диссертацию, а то и после, – или мог продать его и обзавестись другим… Правда, собственностью я никогда не владел. О всяких там актах купли-продажи представлений не имел ни малейших. Как оно все устроено? Может ли Эрик просто взять да и подарить мне дом? Разве это не возбудит подозрений? Разумеется, возбудит; нам придется обождать какое-то время, прежде чем я вступлю в права владения, а до той поры я мог бы сдавать комнаты жильцам – найти их проще простого, а платили бы они мне наличными.

Вот так эти мысли, поначалу безобидные, обретали страшную определенность, кошмарную конкретность, и хоть я ничего не сделал – совершенно ничего, только ухаживал за Альмой и думал, – но чувствовал себя виноватым, больным, мучил себя и терзал, потерял аппетит, страдал от изжоги, от учащенных сердцебиений, у меня болела голова, болела печень, я плохо спал. И при том, что эти страшно определенные и конкретные мысли были мерзки сами по себе, мерзостность их экспоненциально возросла, когда я понял, что, собственно, говорят они обо мне, о том, в какого человека я обратился. В человека, способного подбирать доводы в пользу убийства женщины, которая ничего кроме добра ему не сделала, – которую он любил, – да еще и подбирать их, исходя из соображений материальной выгоды. Это меня пуще всего и пугало. Оказывается, я заплыл жирком и закоснел в довольстве, привык упиваться комфортом. Я начал воспринимать еду, крышу над головой, книги, красивые вещи как нечто само собой разумеющееся; я стал видеть в себе хозяина этих вещей, и они из предметов роскоши, с которыми следует обращаться поосторожнее, превратились в предметы самой первой необходимости, присутствие коих под рукой было попросту ожидаемым. Я сидел уже не в кресле, но в