Том 8. Очерки переходного времени (Успенский) - страница 68

жизни, — если во имя таких потребностей он думает и поступает однородно, все как один, так ведь и Петербург восстанет весь как один человек, если я запру водопровод, да и Москва возликует, — вся Москва от Кремля до Грачевки, — если я объявлю, что «будет водопровод»… И все-таки, делаясь в этих случаях как один человек, ни Петербург, ни Москва не спасают себя от тех общественных разъединений, которые существуют в них сию минуту. Деревенская жизнь вступает в совершенно новый фазис, становится в совершенно новые условия, под совершенно новые влияния и давления, благодаря которым возникают совершенно новые явления, явления огромного расстройства всего организма, а вы (я продолжаю обращаться к воображаемому собеседнику) упорно не желаете вникнуть во всю глубину этого расстройства, отворачиваетесь от них, отделываетесь от них небрежным выражением: «все кулаки!» — потому что вы якобы до такой степени «влюблены» в народ, что не можете переносить грубого с ним обращения… В межевых ямах и столбах (которые в действительности только одни остаются в полном вашем распоряжении, так как во всем прочем вы, как говорится, и пикнуть не смеете) — вы видите и спасение, и блестящее будущее, и проч., и проч. Но межевые столбы были всегда, во все дни и годы русской жизни, а кроме их чего-чего не произошло в этой жизни! И помешали ли сии ямы какому бы то ни было, самому злодейскому, давлению? Помешали ли они существенной из язв современной деревни, именно — разрушению однородности средств к существованию? Между бедствующими безземельными крестьянами, толпами идущими «на новые места», немало есть и родовитых аристократов пашни, которым именно и принадлежит идея идти на новые места и начать жизнь сызнова. И он идет. Общинные порядки, межевые столбы, ямы, все это осталось так же, как и было на его родине; но стала пропадать та понятливость отношений, соседских и домашних, в которых он вырос и помимо которых он ничего не понимает. Он прет за тридевять земель, чтобы, повторяю, начинать жизнь сызнова, с земли; чтобы советоваться только с нею, с солнцем и с небом, чтобы, только слушаясь их, иметь безгрешное право приказывать домашним то-то и то-то, взыскивать, требовать, хвалить и миловать. От керосиновой лампы он идет к лучине, от полусапожек, в которых стали щеголять снохи, к лаптям, от ситцевых платьев к домотканному холсту, — словом, он желает реставрировать весь понятный и в мельчайших подробностях зависимый от безгрешного труда — земледелия порядок. В этом порядке, основанном на труде, в котором «нет греха», он обретает и свое достоинство, и свое спокойствие духа, и свои права гнева, милости, доброты. Он не понимает, а если и понимает, то ненавидит этого соседа-шаромыжника, который понял дух века, стал скупать и перепродавать овес и благодаря грехом наживаемому богатству затмевает его, природного крестьянина, богатеющего только праведным путем, только по воле божьей, дающей талант, силу, счастье. Не желая приставать к шаромыгам и невинно терпеть от разозленного бедняка, этот аристократ пашни снимается с места и идет за тридевять земель. Да и вообще всякий переселенец идет на новые места, потому что на старых стало худо, неловко жить чистому крестьянину-земледельцу, неловко потому, что