— Вы хотите сказать, никакой жертвенностью людей умнее и чище не сделаешь?
— Вот именно!
— Что-то вы стали дурно думать о людях, мой мальчик.
— Дурно?.. Нет! Я лишь просто перестал уверять себя, что готов умереть от любви к ним.
— Вот как! А можно ли жить среди людей, не любя их?
— Лучше спросите, можно ли вообще любить людей. Людей! Некую массу! В нашем городе пятьсот тысяч жителей, и если я вам скажу, что люблю их, то это будет несусветная ложь. Невозможно любить такое количество. А тем более четыре миллиарда на планете. Кто кричит о столь масштабной любви, тот сверхсамовлюбленный идиот, считающий, что ему все по плечу, даже объять необъятное.
У Бориса Евгеньевича сразу осунулось лицо, запали глаза, стали жесткими морщины. Он долго разглядывал меня исподлобья, наконец заговорил, и голос его был чужой, черствый:
— Логически вы, пожалуй, и правы. Да, нельзя объять необъятное. Но столь убийственно трезвая логика может прийти в голову или уставшему от жизни человеку, или… или бездушному! А так как вам еще не исполнилось и тридцати, то устать от жизни вы вряд ли могли. Как ни прискорбно, я должен сделать для себя вывод…
Впервые за все многолетнее наше знакомство я услышал от Бориса Евгеньевича столь жестокое по своему адресу. И от отчаяния с вызовом и раздражением я заговорил:
— Жаль, что вы сами не заметили, приходится уверять: эта трезвая логика мне нелегко далась, прежде я переболел, и сильно!..
— За кого? За самого себя или за других?
— Да можно ли болеть за себя одного, всегда же с кем-то связан в один узел!
— Можно! — отчеканил Борис Евгеньевич. — И вы это делаете сейчас. Не мой будущий позор вас тревожит, не судьба товарищей по работе — вы сами, ваше личное спокойствие, ваше благополучие!
— Борис Евгеньевич!..
— Да, я, Борис Евгеньевич Лобанов, бывший ваш учитель, начинаю подозревать вас в своекорыстной рассудочности. Прошу прощения, но вы сами дали мне повод к этому.
Он решительно поднялся…
Только когда оказался в коридоре, я понял, что стряслось: вот теперь-то, похоже, я останусь уже совсем один! До сих пор при всех несчастьях я мог рассчитывать — с ним не порвется, с моим духовным отцом. Порвалось раньше, чем с другими… Неисповедимы пути твои, господи! И непостижимо твое коварство!
Все перемешалось у меня, все сдвинулось, стало шатким и зыбким: родной дом страшен — беги и прячься, институт ненадежен, а человек, которого я смел называть высоким словом Учитель, с презрением отвернулся от меня. За каких-то два дня потеряно все, чего я добивался в течение жизни. Завтра утром я без охоты, насилуя себя, потащусь в лабораторию, корчась от мысли, что наш с Борисом Евгеньевичем разлад уже известен моим товарищам. И возможно, все станут притворяться передо мной — ничего не знают, а я перед всеми — ничего не случилось.