Она ушла в другой дом, в большой дом, когда солнце еще не поднялось над деревьями, а потом принесла ему булочки, фрукты и нарезанное кусочками мясо. Он начал есть, а она села за пишущую машинку и яростно забарабанила по клавишам. Прошло около часа, и, дождавшись одной из долгих пауз, когда она смотрела в окно и что-то тихо и задумчиво бормотала, он кашлянул и спросил, что она такое печатает.
— Рассказ, — ответила она не оборачиваясь.
— Трирер?
— Нет.
— Про рьюбовь?
Она повернулась на стуле и посмотрела на него. Он развалился на диванчике, рассеянно проглядывая журнал — наркотики, СПИД, застреленные в школьном дворе дети, — и, как видно, изнывал от скуки.
— Это трагическая история, — сказала она, — очень печальная, — и она изобразила скорбь, опустив углы рта.
Она опять стала печатать, а он на минуту задумался. Трагедия. Ну конечно. Что же еще? Жизнь и есть трагедия.
— Про сьто? — спросил он, понимая, что отвлекает ее от работы, и уже чувствуя себя виноватым.
— Про японца, — ответила она, не поворачивая головы. — Про японца в Америке.
Этого он не ожидал.
— Как я? — вырвалось у него само собой. На этот раз она повернулась.
— Да, как ты, — и опять застучала по клавишам.
Ближе к обеду он вышел из дома и сидел в кустах, пока хакудзин с прямой спиной и жесткой щеткой волос не повесил корзинку с провизией на крючок и не отошел по тропинке достаточно далеко. Рут поначалу и вовсе не хотела притрагиваться к еде — маленьким бутербродам с сосисками и огурцом, овощам прямо с грядки и малине со взбитыми сливками на десерт, — но он настоял. От голода у него мутился разум, но он чувствовал себя таким виноватым, он столь многим был ей обязан — особенно после сегодняшней ночи, — что не мог видеть ее обделенной. Она такая худенькая, а он ее объедает.
— Дерим, — сказал он, встав перед ней на колени и коснувшись лбом пола, — позаруйста.
Увидев его простертым на полу, она рассмеялась и наконец сдалась — отодвинула машинку в сторону и освободила место на письменном столе. Они ели молча, но он видел — и это преисполнило его благодарности и любви, — что львиную долю она оставила ему. Потом он убирал со стола, а она курила сигарету, и неожиданно для самого себя он спросил:
— Русу прости меня, позаруйста — скорико тебе рьет?
Она откинула голову, затянулась и, выдыхая дым, ответила:
— Двадцать девять.
— Ты была замузем?
Она покачала головой.
— Нет, никогда.
Он раздумывал над тем, что услышал, пока смахивал со стола крошки и ходил к двери повесить корзинку обратно на крючок.
— У нас в Японии, — сказал он, — выходят замус в двадцать цетыре года. Зенятся — в двадцать восемь.