Повседневная жизнь русского литературного Парижа, 1920–1940 (Зверев) - страница 117

Свою книгу стихов — единственную за годы эмиграции и оказавшуюся последней — Цветаева назвала «После России».

Книга вышла в 1928-м, а годом раньше Цветаева, найдя для нее заглавие, писала Тесковой, что слышит в нем «многое. Во-первых — тут и слышать нечего — простая достоверность: все — о стихах говорю — написанное после России. Во-вторых — не Россией одной жив человек. В-третьих — Россия во мне, не я в России… В-четвертых: следующая ступень после России — куда? — да почти что в Царство Небесное».

Книга распространялась по подписке, было отпечатано сто экземпляров на очень хорошей бумаге, с автографом автора — в несбывшейся надежде дорого их продать и, может быть, ненадолго вылезти из нужды. Это был не сборник, а именно книга, со своим лирическим сюжетом, со своей внутренней хронологией — от 1922 года до 1925-го, когда, с переездом из Чехии во Францию, Россия отдалилась окончательно — и обострилась «непреложность памяти».

Русской ржи от меня поклон,
Ниве, где баба застится.
Друг! Дожди за моим окном,
Беды и блажи на сердце…
Ты, в погудке дождей и бед
То ж, что Гомер в гекзаметре,
Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь — мои обе заняты.

Эта щемящая нота придала особую эмоциональную окраску мотивам разлуки, утраты, одиночества, неприкаянности и гордости, не сломленной никакими испытаниями, — вечным цветаевским мотивам, которые преобладают в книге «После России», образуя сложное, но очень цепкое единство. Разрыв — тема, которая в этой книге возникает постоянно, — у Цветаевой выражен как душевное состояние, уже привычное и все равно травмирующее, потому что оно переживается с такой обостренностью, словно возникло в то самое мгновение, когда пишутся стихи, и не может ни сгладиться, ни ослабеть. Поезд, который мчит все дальше «от родимых сёл, сёл! — Наваждений! Новоявленностей!», погибшая любовь («Как живется вам с другою… Скоро ль память отошла»), и «дней сползающие слизни», и «слезы острого рассола» — все переплетается в этом лирическом повествовании настолько тесно, что даже выделить в нем какие-то обособленные главы почти невозможно. Все та же — прихотливая, непредсказуемая, но, по существу, по определяющему своему тону неизменная музыка, все та же интонация, пронзительная, как надгробный плач:

Рас-стояния: версты, мили…
Нас рас-ставили, рас-садили,
Чтобы тихо себя вели
По двум разным концам земли.

При всем недоброжелательстве критики, которое Цветаева чувствовала, читая отклики на свои публикации, книга была воспринята как литературное событие — спорили только о том, радоваться по этому поводу или скорее вздыхать. Слоним радовался: «Трагическая муза Цветаевой идет по линии наибольшего сопротивления», ее романтический максимализм — явление уникальное. Ходасевич был гораздо более сдержанным. «Причитание, бормотание, лепетание, полузаумная, полубредовая запись» — все это было абсолютно не в ладу с художественной гармонией, которую он считал первым достоинством настоящей поэзии. Кроме того, ему все время слышались чужие голоса — Мандельштам, Пастернак, Блок, Белый, какой-то невозможный конгломерат, за которым исчезает личность самой Цветаевой. Но тем не менее он признал, что это крупная, цельная и по-своему замечательная личность. И, завершая разбор, Ходасевич пишет: «Сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву».