Повседневная жизнь русского литературного Парижа, 1920–1940 (Зверев) - страница 134

Законченный им в 1929 году роман Куприн назвал «Колесо времени». Роман не удался: писать большие вещи Куприну всегда было сложно, а тут мешал еще и сюжет. История лихорадочной, изломанной любви русского эмигранта, сделавшегося рабочим на марсельских заводах, и неистово страстной француженки, которая словно перекочевала на страницы Куприна прямо из какой-нибудь мелодрамы, заставляющей рыдать мещанскую публику, слишком проигрывает, если вспомнить «Олесю» или «Суламифь». Лишь слабый отблеск пламени, которое вспыхивает с начальных строк этих купринских шедевров, чтобы не угаснуть до конца, местами удается различить следящим за перипетиями достаточно банальной фабулы. В эти редкие минуты описываемый в романе мир действительно кажется «пропитанным, пронизанным какой-то дрожащей, колеблющейся, неведомой многим радостью».

Убежденные, что в эмиграции Куприн исписался, могли бы почерпнуть наиболее весомые аргументы, пожалуй, именно из этого романа. Однако в нем, пусть приглушенно, прозвучала нота, которая особенно характерна — и необычайно важна — как раз для Куприна последнего, эмигрантского периода. «Все тенет во времени, и ко многому привыкаешь понемногу, незаметно для самого себя», — размышляет герой, на самом деле очень хорошо зная, что никогда ему не свыкнуться с судьбой, уготованной его поколению, чья жизнь — «какая-то дикая и страшная смесь мрачной трагедии с похабным водевилем, высоты человеческого духа со смрадной, мерзкой клоакой». Даже в те минуты, когда любовная история поглотила его, кажется, целиком, он все равно жив другим: «великой тоской по родине… верой в возвращение домой, в воскресающую Россию». Но и эта святая вера ослабла, истончилась, потому что у нее нет живительной подпитки. Свершившееся — свершилось, «колесо времени не остановишь и не повернешь обратно».

О том, что его все-таки когда-нибудь удастся повернуть обратно, Куприн не грезил: у него был слишком острый и трезвый взгляд на вещи. Но вот остановить, задержать колесо пытался. Собственно, это и стало для него главной творческой задачей.

Он прямо об этом сказал в очерке «У Троице-Сергия»: «Что же я могу с собою поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками, запахами и вкусами, а теперешняя жизнь тянется передо мною как ежедневная, никогда не переменяемая, надоевшая, истрепленная фильма. И не в прошедшем ли мы живем острее, но глубже, печальнее, но слаще, чем в настоящем?»

Зная, что никогда не вернуть ни родины, ни юности, ни ощущения полноты, интенсивности жизни (оно, пусть с годами ослабевая, все-таки сохранялось, пока в России не произошла катастрофа, погубившая все, что было ему дороже любых богатств мира), Куприн, как едва ли не все другие писатели-эмигранты из тех, кого называли старшими, жил памятью о былом, о давнем. И только память давала ему силы для творчества. Он писал о том, как тридцать лет назад учился у одесских мальчишек ловить бычков на Тендеровой косе, об охоте на глухарей и тетеревов в Зарайском уезде, где когда-то на сотни верст тянулись березовые рощи и завораживающе пахло от ранних нежных листочков. О московских уютных трактирах, московском снеге, московской Пасхе. О курсантах летной школы в Гатчине, отличавшихся бесшабашной храбростью и такой же безоглядной страстью к кутежам.