Повседневная жизнь русского литературного Парижа, 1920–1940 (Зверев) - страница 157

«Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь, — записано Буниным, когда он готовился к „Жизни Арсеньева“. — И всю жизнь, сознательно и бессознательно, то и дело я преодолеваю их».

«Книга моей жизни» стала самой серьезной попыткой такого преодоления. Начинающий писатель Арсеньев чувствует, что его «все ранило — чуть не всякое мимолетное впечатление — и, ранив, рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно». Для Арсеньева подобная цепкость взгляда и постепенно обретаемая способность воплотить увиденное в слове ценнее всего остального, и напрасно приятели брата, запоздалые народники, чье божество Чернышевский, пробуют его убедить, что литератор прежде всего призван служить общественному благу. Лика тоже удивлена, как это можно писать все о погоде да о природе, словно нет более интересных тем. «Вечный раздор между мечтой и существенностью» остро мучает Арсеньева, убедившегося, что «полнота и цельность любви» недостижима. И может быть, всего болезненнее Арсеньев ощущает «раздор» оттого, что его избраннице чуждо, попросту недоступно то, чем он по-настоящему живет.

Проходят десятилетия, и все пережитое им в юности, в легендарную пору, когда, «казалось, ожидала его вся прелесть и радость мира», становится только памятью — однако настолько яркой, словно бы время над нею не властно. В одном из ранних вариантов «Жизнь Арсеньева» начиналась с утверждения: «Ничто не определяет нас так, как род нашей памяти». А память героя необычно устроена: она удерживает по преимуществу все частное, едва заметное, почти неуловимое, однако соотнесенное с минутами почти предельной эмоциональной напряженности. Эти мгновенья будут возвращаться все снова и снова, переживаясь уже совсем не так, как когда-то их пережил юный провинциал с художественными запросами и наклонностями, но оставшись нестертыми, точно все это было буквально вчера.

Для Арсеньева, когда он описывает годы своего детства и взросления, трудность вовсе не в том, чтобы ожили тени, чтобы вернулись образы, восстановились события, канувшие в вечность. Они — события, образы, тени — все так же реальны и зримы, ничто не пропало, и стоят перед глазами кустарники в лощинах, волнистые поля, станицы, поражавшие чистотой и многолюдством, нагретые жгучим солнцем хлеба и травы сразу за обветшавшим амбаром. Или старинный город над скалистыми обрывами, алые дымы из труб в морозный день, нищая дурочка Дуня, замерзшая на паперти собора и похороненная по-царски, хотя над ней всю жизнь измывались елецкие обыватели.