Повседневная жизнь русского литературного Парижа, 1920–1940 (Зверев) - страница 207

Пылал закат над сумасшедшим домом,
Там на деревьях спали души нищих,
За солнцем ночи, тлением влекомы,
Мы шли вослед, ища свое жилище.
Была судьба, как белый дом отвесный,
Вся заперта, и стража у дверей,
Где страшным голосом на ветке лист древесный
Кричал о близкой гибели своей.

Варшавский писал о нем, что это «самый эмигрантский из всех эмигрантских писателей», и был хотя бы отчасти прав: тот душевный надлом, который пережила эмиграция, в особенности молодое поколение, не знавшее другой, русской жизни, казавшейся — после катастрофы — безмерно счастливой, у монпарнасского царевича ощутим острее, чем у остальных, потому что о нем сказано впрямую, с предельной откровенностью. Посмертно был издан сборник Поплавского «Снежный час», и там все время звучит одна и та же нота: окружающее невыносимо и неотвязно («я не участвую, я существую в мире»), одиночество убивает, «призраки жизни страшны». Лидия Червинская, которая сама была одним из олицетворений Монпарнаса, хорошо знала, откуда такие настроения: вся суть в том, что нет «общего дела, принадлежности к живому миру». Поплавского это мучило даже больше, чем вечная его неприкаянность, унижения и нищета. Червинская, как и другие, свидетельствует, что он лишь казался фланером в лохмотьях, для которого самая большая радость — спровоцировать возмущение, оттого и скандальные выходки. А по правде, Поплавский «все принимал всерьез, был занят добром и злом и своей личной судьбой».

Он искал Бога — тщетно, но искал. И это было намного важнее, чем достоверно им воссозданные (конечно, и по личному опыту) черты монпарнасского поколения: болезненные, жалкие, порою отталкивающие. Бердяев, прочитав его дневники, пришел к выводу, что Поплавский был человек «двоящихся мыслей» и что по существу он стал «жертвой стремления к святости, к ложно понятой максималистской святости». Как и следовало ожидать, она оказывалась недостижимой, и тогда перед Поплавским возникал соблазн смерти. Неудача в жизни побуждала признать гибель «высшим спасением»:

Спать. Уснуть. Как страшно одиноким.
Я не в силах. Отхожу во сне.
Оставляю этот мир жестоким,
Ярким, жадным, грубым, остальным.

Но у Поплавского звучало и другое: «Все когда-нибудь будет иначе». А упреки Всевышнему («Неужели церковь не ошиблась, и Ты на самом деле принимал участие в творении мира?» — такого мира) перемежались страстным ожиданием мистического откровения, которое даст силы выстоять, преодолев безнадежность. Бердяев считал эти мысли непозволительным экспериментом с Богом, призываемым, чтобы унять «злую дрожь отчаяния», но «подлинное религиозное беспокойство» Поплавского не ставил под сомнение. Лишь сожалел, что между Богом и возносящим молитвы, не получившие ответа, была такая тьма. «Бог звал меня, но я не отвечал» — вот его ключевая строка.