— Так и вы, эсеры. Напутали малость с большевиками. Приняли их не за тех, кем они являются в действительности.
На Бунина снизошла какая-то сладкая грусть, которая всегда являлась для него провозвестником переломных, роковых минут. Увы, он не знал, что этот вечер — последний для него в доме Цетлиных.
* * *
Мы можем лишь пожалеть, что Бунин не оставил описания этих встреч. Но зато позже это сделал его друг Борис Зайцев, рассказавший о своем последнем посещении Цетлиных— в мае восемнадцатого года:
«Против меня сидел Алексей Толстой, зычно рассказывал, хохотал, и нельзя было не хохотать с ним — что за актер, что за дар комический! Марина Цветаева вертит папироску, нервно и хрупко, сыплет колкими и манерными словечками. Болезненного вида Ходасевич. Есенин — совсем юный еще паренек, русачок, волосы в скобку, слегка подбоченясь, круглый и свежий, даровитый, еще не пропившийся, не погубивший дара своего и себя. Изящно-таинственная Соня Парнок — с умными, светлыми глазами, русская Сафо. Эренбург. А со мной рядом совсем странный тип, молчаливый брюнет, волосатый, нерусского вида, в кавказской бурке— но никак не кавказец. В бурку он кутается с видом Марлинского. Но нас никакой буркой не удивишь, мы видали в то время и людей в клоунских одеяниях, и с накрашенными щеками, и тихих безумцев, как Хлебников, называвший себя председателем земного шара. Помню, однако, что не было Маяковского, чему мог только радоваться. В доме культурном и литературном, где в задней комнате спала девочка, этот тип со скандалами своими мало был бы уместен.
Но ничего такого и не случилось. Есенин с Дункан еще не познакомился, остальные были вообще приличны. После ужина читали стихи. Марина Цветаева стрекотала острые и нервные свои строки, с такими же переломами, как сама, с таким же жеманством, как всегда, — с еще свежими, иногда и пронзительными ритмами. Соня таинственно полураспевала сафические строфы — эта спокойно, скорее задумчиво, тоже покуривая папироску, но совсем по-другому, чем Цветаева (у той все рвалось и горело в руках). Страстно кричал свои стихи Эренбург (в то время сочинял еще разные «молитвы о России»).
Просили читать и Михаила Осиповича. Но он как бы смутился— «нет, нет, я сегодня не расположен…» и такой вид был у него, что не хочется выступать, выдаваться… — а вот так тихо, любезно угощать, говорить о литературе с соседом, не напрягая голоса, незаметно и «для себя».
Все это долго тянулось — по времени, но не по самоощущению. Зори конца мая и в Москве ранние. Утро того дня занялось, как ему полагается, нас застало веселыми, расходящимися от Цетлиных. В передней устроили мы с Толстым дуэль — скрестили трости и фехтовали, от избытка сил, молодости, еще не растраченной. Петухами налетали друг на друга, Алексей фыркал, как водяное чудовище, пыхтел, хохотали мы оба. Человек в бурке, сидевший за столом со мной рядом, по фамилии, как оказалось, Блюмкин, мрачно все в бурку свою кутался и молчал.