Живые и прочие. 41 лучший рассказ 2009 года (Цветков, Белоиван) - страница 24


— Я его родная дочь, ты понимаешь? — сказал Мишель очень взрослым, мужским голосом, поэтому я снова начал мысленно называть его «он», Мишель, Миша, Михаил, братик мой Михаил, не плачь, не переживай, купи мне новый микроскоп, пожалуйста, хотя зачем мне теперь микроскоп, я теперь взрослый. — Ты теперь уже взрослый, — объяснял мне Мишель, усаживая меня на белый кафель ванной. Я старался не смотреть на его шрамы. — Нет, не подумай, ничего такого не было, просто работает у матери в театре, давно знакомы уже, он мне как родственник был, то есть нет, не в смысле «ничего не было», другое, было, но не в этом проблема. Да на хуй его! На хуй его вообще!

Я испугался: Мишель начал колотить кулаком по стенке — вдруг он ее разобьет и начнет резать себя кафельными обломками, это неудобно.

— Я — его родная дочь! И он этого будто бы не замечает вообще! Понимаешь? То есть нет — он меня не любит вообще! Я понимаю, то есть я не понимаю, зачем он нас взял сюда жить, из-за мамы? Зачем она ему? Из-за меня?

Но он вообще делает вид, что я — просто какой-то довесок к ней, придаток, просто животный дикий кусок, отрезали и бросили, всё. Я без отца все время была, и вот мой отец, и кто я ему? Обломок какой-то?

Вот, понял я, началось. Они уже все начали делить его любовь — а ведь у него нет времени на то, чтобы любить их всех, он должен спасать людей.


Тетя Гуля пылесосила шторы, вокруг нее носился плачущий Хищник (он ненавидит пылесосы и боится их), на диване лицом вниз лежала измученная Мишель в старом платье моей мамы и рыдала пострашнее Хищника, в ее изголовье сидел Чужой и писал поэму о том, как тяжело приходится жить нелюбимой дочери (Чужой стал поэтом, мне строго-настрого наказали никак это не комментировать и не притрагиваться к его творчеству, он нервный, артистичная семья вообще, к тому же надо не забывать, что его отец бросается с ножом на все, что движется, такой темперамент, так что не надо его будить, иди в свою комнату, иди выведи собаку — и я понимаю, это теперь наша собака, всё). Я вошел, за мной вошла тихая заплаканная сахаром Лиличка, это было тихо и торжественно, будто парад, и все плачут, только мы с тетей Гулей спокойны и занимаемся делом: она пылесосит, а я стою над этой плачущей оравой несчастных существ и думаю, что все можно поправить. Пылесос можно выключить — и Хищник заткнется. Мишель может честно подойти к папе и сказать ему, что ей нужна помощь и, возможно, его любовь, — папа не откажет, я уверен, он всегда помогает, просто нужно ему об этом сказать, попросить, иначе он просто не заметит, что человеку нужна помощь. Чужой может перестать писать о слезах, поэтому слез в мире станет чуточку меньше (впрочем, я могу всего лишь отобрать у него блокнот и изорвать его в клочья, и не склеивать, как меня заставили в прошлый раз). Лиличка может умереть от старости (сколько ей лет? Если она старше Михаила — он вдруг очень по-мужски всхлипнул, и я явственно увидел, как по его лицу пробежала жесткая, длинная, какая-то сетчатая борода разбитого, полностью расклеившегося сорокалетнего боцмана, — если она его старше, значит, ей как минимум лет четырнадцать-пятнадцать! Собаки разве живут столько?); еще Лиличка может перестать плакать так сладко (мама уже два месяца сыплет ей в глаза сахарную пудру — и не помогает); еще Лиличке можно сделать операцию и удалить глаза вообще, они ей только мешают жить. Какой я циничный, понял я, я тоже хочу все исправить, сделать все как лучше, сделать так, чтобы всем было хорошо, — и что?