Живые и прочие. 41 лучший рассказ 2009 года (Цветков, Белоиван) - страница 79

Выйдя на пенсию, она ни дня больше не проработала. Просто не желала никуда ходить, хотя могла работать в санатории, получать приличный оклад, в общем-то особо себя не обременяя. Да ну, вот еще, рассудила она. Немощной Зоя Сергеевна не была, но ей хотелось наконец состариться и вздохнуть облегченно.

Она безвылазно сидела дома, я копошился рядом. Чем я был занят, не могу вспомнить. Но в памяти отложилось, будто бы все мое детство прошло там, на Октябрьской, у самой черты города, на странной высоте четвертого этажа, откуда все видно как-то по-особенному — вроде как смотришь деревьям в вырез груди. Да брось ты, сказала мне мама, придумаешь тоже. Мы тебя только на выходные туда отвозили, и то не всегда. И в садик ты ходил регулярно, сам подумай. Убедительно вроде, но стойкие кадры из детства от трех до шести — это туевая аллея за домом, бабульки на лавочке и балкончик над трассой, стремительно уходящей в неизвестность за городскую границу, в сторону грозной синей Бештау. Балкончик был огорожен прутьями, и внутри было щекотно от страха, когда я свешивал ноги, чтобы выдувать разноцветные планетки мыльных пузырей или смотреть в светлую непостижимую высь океана, над которым летел мой космический кораблик, а мне, космическому капитанчику, приходилось высматривать островки с помощью подзорной трубы — какого-то сантехнического элемента из белой пластмассы. Но нет, приземлиться было негде, только белые перистые облака, как мыльная пена в ванной, как далекая морская рябь, восторженно-солнечный ужас.

У басики были бульдожьи щеки и длинные седые волосы, собранные в бублик. Однажды она их распустила, и я поразился, как много их, оказывается, — всю спину закрывают. Басика была полная и ласковая, только ласковость ее совсем другая, угрюмая, не радушная, не приветливая, как, скажем, у бабушки Дениса. Резкие ноты появлялись в голосе, когда она говорила о моей маме. «Ольгу — не люблю! И Антона не люблю!» Не помню, спрашивал ли: а меня? — может быть, и сама отвечала: «А тебя люблю, Сержик» — и целовала в лоб.

Удивительное сходство с нами было обнаружено в книжке на иллюстрации к стихотворению Барто. Те же щеки, тот же бублик, а Сережа — в полосатом свитере, точно как у меня. «Если вы по просеке, я вам расскажу, как гулял попросите жук, обычный жук». Когда мы все-таки выбирались погулять, было величайшим подвигом дойти до «вторых туй», высаженных полукругом. Эта аллея была такой долгой, широкой, она вела куда-то в запретное, запредельное, и уговорить басику пройти еще десять шагов (а вдруг аллея кончится и начнется что-то другое?) было трудно, почти невозможно; приходилось возвращаться. Когда я взрослыми шагами прошел ее с другого конца за пять или шесть минут, я впервые почувствовал обратный рост деревьев. Из давно проданной кому-то квартиры, так долго пустовавшей после бабушкиной смерти, все уже выветрилось, и пыль стерли, и обои новые поклеили, и телевизор снесли на помойку. А сливы, от которых меня однажды вырвало, нельзя же есть в таких количествах; а вставная челюсть, овощной магазин с характерным запахом земли, окна роддома напротив, горевшие в темноте мертвенным люминесцентным светом, жуткий бабушкин храп «хрр-аш-аш», гоголь-моголь, яйцерезка, тертые яблоки с сахаром; а как вдруг тревога повисла в воздухе, когда взрослые стали чего-то недоговаривать, исчезать, оставлять меня с маминой подругой; а как потом, уже после похорон, басика открывает мне дверь, приглашает зайти, как ты вырос, говорит, и на лице синяки, и пахнет чем-то старческим, и надо куда-нибудь просыпаться, не прощаясь; шестое марта 1992 или 1993 года, папа точно не помнит, — это так показательно, что и я не хочу уточнять; ничего кроме памяти, хоть и живу я в страхе что-то не успеть почувствовать до того, как кончится я и начнется кто-то другой, одна только память, зачем-то возвращающая меня в мои сны, в мои подъезды, в мое нигдетство.