Всю жизнь меня не оставит в покое мысль, что, если бы Диего провел с ребенком хоть одну ночь, если бы прижал его к себе, почувствовал его дыхание, он остался бы жив.
Он не звонит, и я не сижу у телефона. С каждым днем сны снятся все реже. Остаются одни фотографии, лужи, ноги, безумные лица фанатов-ультрас.
Потом звонок, и его голос страшно далек от покоя, который мне снится, задавлен жизненной болью.
— Что случилось? Почему ты не едешь домой? Где паспорт?
Кажется, он забыл обо всем.
— Ах да, паспорт. Я нашел его, да.
— Где он был?
— Выпал из дырявого кармана в сапог.
О ребенке не спрашивает, сама напоминаю: с ним все в порядке.
В Сараеве до сих пор очень холодно, ничего не изменилось, говорит, потому что хуже быть не может, самое худшее уже наступило, а за ним пустота, ничего нет, кроме однообразия боли, похожего на занудную песню, которая без конца повторяется, на грязную поношенную одежду, которую никто никогда уже не отчистит.
Обрывается связь, но мы и так уже достаточно поговорили, можно сказать, очень долго. И так ничего друг другу и не дали. Никакого утешения.
Кладу трубку и вижу Сараево, чувствую запах крапивы, горящей обуви, запах людей в очереди за смертью. «Тебя там нет, Джемма, — говорю я себе. — Тебя там больше нет. Все кончилось, ты уехала». Тяжело дышать, воздуха не хватает. Папа приносит мне стакан воды:
— Попей, девочка моя, попей.
Но я знаю, почему мне плохо. Потому что сейчас я уверена: ни за что на свете не хотела бы я снова оказаться там, перед лицом смерти.
Сегодня папа укладывает на ночь ребенка, остается у меня ночевать, спит на диване перед пианино.
— Мне ничего не стоит, — говорит.
Поет колыбельную, его голос залечивает раны, нанесенные тьмой, накладывает швы. Он любит ребенка, ему достаточно было взглянуть на него, чтобы полюбить. Я же отношусь к нему отстраненно и каждый раз, глядя в его глаза, думаю о воспаленных глазах его отца, которые никто не лечит. Мне кажется, что новорожденный заедает жизнь Диего, крадет ее, — вот что я думаю, но не могу произнести вслух.
Папа не спрашивает меня ни о чем, боится моих мыслей.
Пока он поет, я вспоминаю живот овечки, ее глаза, когда я уходила. Наверное, они заранее договорились, и овечка знала, что Диего вернется к ней, и в том унылом взгляде на самом деле пряталась тайная мысль. Она знала, что выиграла. Может, Диего уговорил ее все-таки отдать мне ребенка, чтобы избавиться от меня: пусть и у меня что-нибудь останется. Они могли родить себе еще, а я не вернулась бы с пустыми руками с той Голгофы.
Он отдал мне то, что я хотела. Ребенок стал ценой, которую он заплатил за свою свободу. Я заплатила не марками, мы обменялись человеческими существами. Аска забрала плоть моей любви.