Дневник библиотекаря Хильдегарт (Хильдегарт) - страница 159


Франки, готы, саксы и тевтоны,

А где ваши жё-о!-о!-ны?

Наши жёны – конские попоны – эх! – Вот кто на-аши жёны…


Десять студентов-лингвистов, обрадовавшись поводу не работать, начали постепенно прислушиваться к его мурлыканью и хихикать.

— А помнишь, помнишь? – как это?.. Фердинанд де Соссюр был большой бедокур…

— Че-го-о?

— Ничего. Не помню, как там дальше. Ты не помнишь?

— Да почём я знаю? Ерунду всякую запоминать… Это может кто хочешь сочинить, прямо с ходу.

— Ну, ну. Попробуй.

— Пожалуйста. А Роман Якобсон был большой фармазон…

— Да-а? – (Вкрадчиво) – А Эмиль Бенвенист?

— А Эмиль Бенвенист был… э-э-э… крутой фонетист!

— А он не был фонетистом.

— Ну, тогда – крутой грамматист.

— И грамматист был не так чтобы крутой…

— Тогда…хи-хи…

— Стоп! – вмешалась я. – Так вы чёрт знает до чего дойдёте! Немедленно прекратите касаться всуе великих имён, иначе я вас выставлю. Кто вам, вообще, сказал, что можно вслух импровизировать в читальном зале?

— Она не выставит, - шепчет подружке кудлатый юноша за дальним столом. – Вот тут одна бабушка есть во френче… наверно, в ГПУ ещё работала… так вот она – выставит с кандибобером, за милую душу.

— С кем выставит?

— Не знаю. С кандибобером. Это она так говорит, - я не знаю, что это такое. А эта – не выставит. Я иногда вечером нарочно до самого закрытия сижу, чтобы послушать, как она говорит: мне очень жаль вас огорчать, но зал закрывается… У неё так прикольно это получается.


Сволочи.


2006/10/08 О Святом Егории и Змее

В детстве я очень любила летние грозы. Особенно если они случались ночью. Потому что прабабка моя, у которой я проводила летние месяцы, каждый раз в таких случаях поднимала меня с постели, заставляла одеваться, вставать коленками на дощатый пол и класть земные поклоны до тех пор, пока гроза не кончится. Разумеется, я нисколько не верила в действенность этой утомительной процедуры, но сама атмосфера грозовой ночи, с её ровным, клокочущим шумом, сполохами, тенями и громовыми раскатами, казалась мне восхитительно романтичной. Отчётливо помню пляшущие тени веток на чёрных, залитых дождём окнах, раздражённые всхлипывания кота под печкой и картинку со Святым Егорием и Змеем на стене, загоравшуюся ярким, дивным золотом при каждой вспышке молнии.


Я не знала тогда, что правильнее говорить – Святой Георгий. Для меня это был Егорий из старинного прабабушкиного стиха. В этом стихе был добрый, но безвольный царь Агей, который покорно повёл на смерть свою единственную дочь, когда ей выпал жребий быть съеденной морским чудовищем. У меня уже тогда хватало ума связать царя Агея с царём Эгеем из любимого мультфильма – тем самым царём Эгеем, который тоже отправил своего сына на съедение Минотавру; а Святого Егория, разумеется – с Персеем, вызволившим Андромеду. И всё это вместе сливалось для меня в единую, трогательную и захватывающую историю, которую я слушала и слушала, пока не запомнила наизусть. Прабабкин стих был, кстати, и впрямь хорош. Там не было ничего ни про мучения Егория в страшной яме, ни про отступников и «латыньскую веру», как в других вариантах этой баллады. Прабабкина история была проста и бесхитростна. В ней царь и царица обращались к взрослой дочери не иначе как «дитятко» и жалели её смертно, но не могли ничего поделать; сама же «дитя Лисафета» принимала свою судьбу на диво мужественно и благородно.