– Не бойся, – сказал он. – Я не привидение.
И сам поразился нелепым словам.
– Когда ты приехал? – Глаза ее стали почти черными.
Николай Михайлович почувствовал, что ему хочется убежать и больше сюда уже не возвращаться.
– Приехал? – пересохшими вдруг губами спросил он. – Приехал недавно. Минут, может, двадцать.
– Откуда? Из Питера? Ты что, вернулся?
– Вернулся, поскольку здесь ты.
– Но мы же давно не живем с тобой вместе, – вздрогнула она. – Ты должен был мне сообщить… Я должна…
Она замолчала.
– Тата сказала, что приготовит мне ванну, – пробормотал Форгерер, не понимая того, что говорит. – Мне нужно помыться с дороги. Ты можешь поспать, дорогая.
Так странно прозвучало сейчас в ее прокуренной комнате это слово, которое он часто говорил ей раньше, и она всякий раз сердилась и передразнивала его: «дорогая, дорогой, дорогие оба, дорогая дорогого довела до гроба!».
– Ты можешь поспать, дорогая, – повторил он. – Мне Тата сказала: ты поздно вернулась вчера с репетиции.
– Я не была на репетиции. – Она собрала волосы в кулак и посмотрела на него исподлобья.
– Ну, значит, я просто ее не расслышал. – Николай Михайлович оттянул тугой галстук, начавший душить его. – Я просто ее не расслышал…
И ватными ногами пошел к двери.
– Коля! – прозвучал за спиной ее голос.
– Я все понимаю, – ожесточенно ответил он, не оборачиваясь. – Старо как мир. Сейчас ты начнешь признаваться мне в чем-то эдаком… Роковом! В какой-нибудь жгучей цыганской любви. Но я… – Он обернулся, лицо было белым, дрожало и морщилось. – Но я не хочу тебя слушать! Я мыться пошел. Я устал, я с дороги. Ты можешь поспать, дорогая.
Кажется, она всхлипнула, а может, ему показалось.
Алексей Валерьянович Барченко каждый день ждал вызова на Лубянку, но вызова не поступало. Он совсем перестал выходить из дому и целыми днями лежал на диване, иногда вскакивал и что-то записывал. То легкое сумасшествие, которое уже давно было заметно в его глазах, стало еще заметнее. Иногда он вдруг принимался хмуриться, потом очень тихо смеяться, с дивана при этом и не поднимаясь. Дина не могла проникнуть во Второй Дом Советов без специального пропуска, телефон не работал, и временами он чувствовал себя в этой неуютной и одинокой квартире почти что как в крепости. Впрочем, она и не стала бы рваться к нему без его позволения. Она была гордой. Единственная женщина, которую он все еще желал и от которой ему пришлось отказаться. Нельзя сказать, что он не верил ей – если он и верил кому-то, так именно ей, – но и она была всего лишь слабым человеческим существом, с которым можно сделать все что угодно. Алексей Валерьянович закрывал глаза и, мучаясь, представлял себе ее на Лубянке. Он чувствовал запах ее разгоряченного, избитого до крови, тонкого тела; видел, как завшивленный, убогий мерзавец с воспаленными от водки глазами с размаху бросает ее в камеру, где ярко горит лампа, и тут же, дождавшись, пока она ляжет на каменный пол, кричит через дверь: